Жизнь в ярких красках

- -
- 100%
- +
Утром я шла с сестрой – иногда с её подругами, шумными и уже немного взрослыми. Обратно почти всегда одна. Лишь изредка меня провожал Славик Смирнягин, мой одноклассник. Он нёс мой портфель, как рыцарь щит, и срывал с клумб цветы – преступно, но красиво. Он шёл со мной до своего дома, а дальше я снова оставалась одна, с портфелем, который внезапно становился тяжелее, и дорогой, которая не заканчивалась.
Потом сестре купили ролики. Это было событие, после которого наше совместное утро перестало быть совместным. Она мчалась вперёд с азартом победителя, а я бежала за ней, как верный щенок, уверенный, что любовь измеряется скоростью. Иногда она нарочно ускорялась, уезжая всё дальше, и в какой-то момент я сдавалась. Останавливалась. Переставала бежать. И шла одна.
Моей постоянной спутницей стала длинная палка с тонким концом. Она подпрыгивала при каждом касании земли, словно жила своей жизнью, а я следовала за ней, огибая камни и лужи. В воображении я ехала на машине, вела руль, выбирала маршрут. Это был мой первый автомобиль, моя первая свобода и моя первая иллюзия управления жизнью.
Так я шла – маленькая, упрямая, с палкой-рулём, через город, который не замечал меня. И, кажется, именно тогда я впервые поняла: если никто не ведёт тебя за руку, можно научиться идти самой. Даже если дорога слишком длинная, а ты слишком маленькая.
Обратный путь всегда был особенным. Утром дорога вела меня, а днём я уже шла сама и смотрела по сторонам, будто город был длинной книгой с картинками, которые никто не объяснял. Я разглядывала людей, их лица, походки, чужие разговоры, выхватывая из воздуха обрывки фраз. Иногда дорога подсовывала странные и страшные картинки – раздавленное животное у обочины, лежащее так неподвижно, будто оно просто устало жить. Я тогда ещё не умела отворачиваться и смотрела, пока внутри не становилось холодно.
Однажды я увидела то, что запомнила навсегда. За железной дорогой, там, где мир казался особенно диким, на вертеле жарили поросёнка. Он был ещё жив. Его крики – тонкий, отчаянный визг – разносились далеко, перелетали через дорогу, через заборы, цеплялись за воздух. Этот звук не кончился вместе с дорогой: он поселился во мне и иногда возвращается даже сейчас, когда я слышу резкий смех или скрип металла.
Эти дороги измеряли не только расстояние до дома или школы. Они отмеряли время моей жизни. Каждый день был маленькой историей – иногда светлой, иногда горькой, а чаще непонятной. Я жила внутри этих историй, а город был сценой, где без репетиций разыгрывалась моя детская драма.
Однажды я медленно, нехотя плелась в школу. Вышла на широкую, пустую улицу – за ней уже начиналась территория школы. И вдруг впереди я увидела маму. Я узнала её сразу – или мне так показалось. Сердце подпрыгнуло от радости: я вдруг перестала быть одной в огромном городе.
– Ма-а-а-ма-а-а! – закричала я на всю улицу и побежала.
Я бежала, кричала, а тяжёлый ранец подпрыгивал у меня за спиной, словно тоже хотел догнать. Я почти летела, захлёбываясь криком и счастьем. Когда я наконец добежала, женщина обернулась. И я оцепенела. Это была не мама.
Я не знаю, почему я снова закричала:
– Ма-а-а-ма-а-а!
И уже бросилась бежать прочь – от неё, от улицы, от собственного стыда и ужаса. Я махала рукой кому-то невидимому, потому что впереди никого не было. Город смотрел на меня равнодушно, как взрослый, который не вмешивается в детские ошибки.
Однажды по дороге домой соседский парень – уже взрослый – грубо толкнул меня в канаву. Я упала, захлебнувшись холодной грязной водой, долго выбиралась, цепляясь за траву. Домой я пришла насквозь мокрая, грязная, в слезах. Меня отругали – где я опять таскаюсь так долго после школы.
Только папа выслушал меня до конца. Он побежал к соседям искать моего обидчика. Он его не нашёл, но мне было важно не это. Мне было важно, что кто-то встал на мою сторону. В тот день я впервые поняла, что защита – это не всегда победа, иногда это просто сам факт попытки.
***
В деревянном доме мы жили вплотную к соседям – за тонкой стеной. Дом был старый, уставший. Крыша осела, стены перекосились, краска на окнах и деревянных рейках облупилась и осыпалась, как старая кожа. Зимой на неутеплённом крыльце было так же холодно, как на улице.
На кухне стояла старая печь. В предбаннике между комнатами громоздилась мебель, упакованная в целлофан – словно чьи-то прошлые жизни ждали своего часа. Наша комната с сестрой, зал, где спали родители. Всё в этом доме дышало временной неустроенностью. Мы только переехали, вещи стояли нераспакованными, будто боялись задержаться надолго.
Этот дом остался в моей памяти местом без уюта и без радости. В каждом углу жили истории. Забавные мгновения сменялись жуткими, светлые – тёмными. Но ни одно не исчезло. Все они остались со мной – как трещины в старом дереве, которые невозможно зашпаклевать, потому что именно они и делают его настоящим.
Папа купил старую газовую плиту и газовые баллоны. Тогда это казалось настоящим удобством, почти цивилизацией. Можно было быстро разогреть еду и не возиться с печкой. Мы даже радовались. А потом, уже после нашего отъезда, эти самые баллоны взорвались. Разнесло ту часть дома, где мы жили. Я узнала об этом позже и долго представляла, как на этом месте остаётся пустота – будто дом сам решил избавиться от нас, пока мы ещё были целы.
Горячей воды не было. Мы мылись в большой миске на кухне, разводя кипяток холодной водой. Сначала было обжигающе, потом сразу холодно, и надо было успеть вымыться между этими двумя крайностями. Туалет находился на улице, в конце огорода, прямо напротив дома. Страшная, кривая деревянная будка. Она выглядела так зловеще, что казалось – войти в неё уже подвиг. Родители, пожалев нас, разрешили мне и сестре пользоваться железным холодным ведром на обледеневшей веранде. Это было унизительно, но безопасно. А в детстве безопасность всегда важнее стыда.
За огородом располагалась мусорная свалка. Целыми днями люди с вёдрами проходили через наш двор, словно это была дорога общего пользования. Дом переставал быть домом – он становился проходным двором для чужих жизней и чужого мусора.
Однажды я вернулась из школы раньше всех и сидела возле крошечного окошка в нашей комнате. Я смотрела не наружу – просто сидела рядом. И вдруг в оконном проёме появилась морда старика. Он был заросший, с бородой, весь сморщенный, страшный. Мне показалось, будто сам рогатый заглянул к нам в дом. Я отпрыгнула от окна и завизжала – так же, как тот поросёнок на вертеле. После этого дня я больше никогда не смотрела в окно. Мир имел привычку слишком близко заглядывать ко мне.
Дом был населён не только людьми. В нём жили мыши и крысы. Их королевство располагалось в простенках и за печкой. Папа насыпал туда яд, и крысы переселились в простенок между нашей детской и залом. Как-то ночью они выгрызли длинную полосу вдоль стены прямо над нашими с сестрой головами. Мы лежали, затаив дыхание, боясь пошевелиться, и слушали шорохи и скрежет. Я тогда поняла, что страх может быть тихим и долгим, как ночной грызущий звук.
Потом в доме появилась кошка Анфиска. Она должна была стать нашим спасением. Но всё пошло не по плану. Кошка не любила дом и всё время убегала на улицу, словно понимала, что здесь небезопасно.
Однажды она залезла на крышу веранды и громко мяукала, не в силах спуститься. Я как раз пришла из школы и стояла со всеми зеваками – ещё с ранцем за спиной. Я смотрела на кошку, как смотрят на чужую беду: сочувствуя, но не веря, что она может коснуться тебя.
Я почему-то до шестого класса всегда держала руки согнутыми в локтях, впереди себя, скрестив кисти – одну на другой. Так я ходила всегда. Меня пытались отучить: били по рукам, кричали, заставляли опускать. Но руки всё равно возвращались в своё положение, будто знали, где им безопаснее.
И вот в тот день все смотрели на кошку. И я тоже. Вдруг она прыгнула прямо на меня – в полёте растопырив лапы и выпустив когти. Она проехала по мне сверху вниз: по голове, по лицу, по рукам, оставляя кровавые рытвины. Потом рухнула на землю и убежала.
Теперь уже не кошка была бедненькая, а я. Я орала от боли и страха, не понимая, за что именно это случилось со мной.
Раны зажили, но почти сразу руки начали покрываться мелкими бородавками. Они разрастались быстро и плотно. К восьми годам мои руки были покрыты ими до локтей. Они стали похожи на кожу земляной жабы. Все – и взрослые, и дети – пугались моих рук. А я их ненавидела. Я прятала их, как могла.
Зимой было проще – рукавицы. Летом – невозможно. В автобусе люди шарахались от меня, как от прокажённой. Рядом никто не вставал. Я становилась пустым местом с уродливыми руками.
В школе дети издевались, подшучивали, дразнили. Боже, как же я мучилась. Как я стыдилась своих рук. С такими руками я прожила до тринадцати лет. Только много позже одна прохожая женщина посоветовала простой и странный способ избавления от этого дефекта. Каждый вечер, почти год, мои руки, обмазанные сметаной, вылизывала собака, и я так и ложилась спать – не смывая.
Но это было потом. А пока я просто жила. Терпела. И училась не отдёргивать руки, когда на меня смотрели с отвращением.
***
Как-то сестре подарили набор фломастеров. Бумаги не было. Это обстоятельство показалось мне незначительным. Первая моя картина появилась прямо на стене – на обоях. Я украсила их цветочками, как умела. Мне казалось, что так будет красивее, что дом станет хоть чуть-чуть живым.
Правда, мою попу тоже приукрасили – отпечатками звёзд от бляшки папиного ремня. Большая железная звезда врезалась в кожу быстро и без объяснений. В тот момент я ещё не знала, что это и есть первое знакомство с искусством – когда за попытку выразить себя тебя наказывают.
Родители, занятые собой, всегда были погружены в собственные заботы. Они не замечали наших потребностей, наклонностей, желаний. Их мир вращался вокруг их проблем, а мы существовали где-то по краю – тенями, растворёнными в безразличии. Им было проще схватить кожаный ремень с огромной звездой на железной пряжке, чем попытаться выслушать. Их жестокость была уверенной и привычной. А мы – совершенно беззащитными.
Я помню, как меня заставляли пить молоко. Они не понимали – и не хотели понимать, – что у меня непереносимость молочного. От одного запаха меня выворачивало. Меня заставляли пить, запихивали в меня манную кашу, от которой подступала тошнота, а потом наказывали за отвращение.
Чтобы сломать мой характер, меня били. Тыка́ли лицом в тарелку. Однажды поставили в угол на целый день, не разрешая даже присесть. Я стояла, а они время от времени заглядывали в комнату и спрашивали:
– Ну что? Кашу есть будешь?
Я простояла до ночи. К каше так и не притронулась. В животе урчало – так же, как когда-то у бабушки, когда я не хотела есть борщ. Мне было не страшно. Я даже хотела умереть – чтобы их наказать.
Много лет спустя я узнала, что у меня аллергия на все молочные продукты. Я больше никогда в жизни не пила молоко и никогда не ела ненавистную манную кашу. Но тогда это было не про еду – это было про власть.
Вечерами, возвращаясь из школы, я садилась за уроки с телом, уже знавшим страх лучше памяти. Я учила не задания – я учила выживание: каждую букву выводила, как шаг по тонкому льду, боясь треска. Одна ошибка в тетради означала не замечание, а приговор: мир мгновенно переворачивался, и моя попа превращалась в звёздное небо. Одна неверная буква – и отец хватал меня за волосы, швырял на пол, бил ногами в живот, а потом добивал ремнём. Били не только туда, где боль «положено» терпеть, – доставалось рукам, спине, ногам; подзатыльники сопровождали каждый мой шаг, как тень. Так буквы научили меня не смыслу, а тому, как сжиматься, исчезать и молчать.
Следы оставались не только на теле. Они оседали где-то глубоко, там, где потом рождается страх и ненависть.
Этот страх научил меня писать грамотно. Я зубрила до слёз, буквы расплывались перед глазами, строки плыли, как вода.
Никто не знал, какой ценой мне давалось каждое слово. Каждое слово в тетради было маленьким криком о помощи, аккуратно выведенным между полями.
До четвёртого класса я была круглой отличницей. Первая учительница, Ирина Михайловна, любила меня. Я это чувствовала и держалась за её одобрение, как за спасательный круг.
А потом случилось перераспределение. Второй уровень школы. Первый этаж, где учились малыши, остался позади. Второй этаж был уже взрослым: разные учителя, разные классы, вечная беготня по коридорам. И почти одновременно – переезд дома.
Менялось всё сразу: пространство, правила, лица. И я впервые почувствовала, что стабильность – это миф, а опоры исчезают быстрее, чем ты успеваешь к ним привыкнуть.
***
Когда мы переехали в трёхкомнатную квартиру рядом со школой, мне показалось, что жизнь наконец решила передохнуть. Новый дом всегда кажется обещанием. Но в этих стенах просто ожили другие кошмары – более просторные, с лучшей акустикой.
Родители продолжали кричать. Скандалы разрывали тишину с прежней регулярностью, только теперь эхо было громче. Нам с сестрой доставалось просто так: потому что настроение плохое, потому что попались под руку, потому что ответили не тем тоном, потому что огрызнулись или – страшнее всего – улыбнулись. Улыбка в нашем доме считалась дерзостью.
Я даже завела дневник. Каждый день писала одно и то же:
«Меня снова побили. Не знаю за что».
Через две недели мне надоело. Дневник не спасал. Он не вмешивался, не вставал между мной и ремнём. Он был честным, но бесполезным. Я его забросила.
Обвинения и упрёки были частью нашего детства – как хлеб и вода. Мы с сестрой не понимали, за что нас наказывают. Мы знали только одно: если в доме громко, значит, скоро будет больно. А если заметят улыбку, обязательно спросят:
– Что, настроение хорошее? Сколько шесть на восемь?
И начиналось: сначала таблица умножения, потом крик, потом подзатыльник, а потом ремень – за неправильный ответ. В итоге я, в слезах и синяках, зарывалась в своей комнате, как зверёк, который не понял, за что его поймали.
Отец часто исчезал. Мать молчала – до поры. А когда начинала кипеть, он делал единственно верный для себя ход: перекладывал вину на нас. Это был его талант – выходить сухим из любой воды, даже если в ней тонул кто-то другой.
Один день запомнился особенно.
Отец взял меня с собой прогуляться к центральной городской библиотеке. Я обрадовалась. Такие предложения выпадали редко. Велосипед, город, папа – я была готова ехать хоть на край света. Он присел на лавочку в сквере и флиртовал с молодой женщиной, но мне это казалось просто взрослым разговором, к которому дети не имеют отношения.
Он отсылал меня всё дальше: посмотреть афиши, заглянуть в витрину, что-то прочитать. Я каталась кругами, старалась быть незаметной, послушной, правильной. Потом они попрощались, договорившись о скорой встрече, а я так и осталась рядом – лишняя, но терпеливая.
Через несколько дней отец сказал, чтобы после школы я шла к библиотеке и ждала его там.
Я пошла. Дорога была длинной, но я дошла. Села возле той самой библиотеки и стала ждать. Сначала просто сидела. Потом нарисовала мелом «классики» и начала прыгать. Потом ко мне подошла девочка моего возраста – она гуляла с мамой, и мы немного поиграли.
Время тянулось. Я устала ждать, но боялась ослушаться. Часов у меня не было, но я понимала: прошло много времени.
Когда я увидела бегущую ко мне сестру, сердце оборвалось.
– Что ты наделала?! – кричала она. – Сейчас тебе влетит! Что ты тут делаешь?! Папа тебя везде искал!
За ней летел отец на велосипеде. Его лицо было чужим – перекошенным, злым, с прищуренными глазами. Он не спрашивал. Он уже знал, что я виновата.
Дома всё превратилось в бурю.
– Где ты была?! – закричала мать.
– Я ждала папу! Возле библиотеки! Он сам сказал!
Но отец перебил:
– Она не поняла. Я имел в виду другую библиотеку.
– Я не знала, что есть другая! – закричала я.
– Вот именно! Не знала – и поплелась куда попало!
Он кричал поверх меня, как будто меня не существовало. Меня никто не слушал. Ремень говорил громче. А отец лгал – легко, уверенно, будто репетировал это всю жизнь.
Я получила за его ложь. За его исчезновение. За его свободу. За его загулы. Он вывернулся и был доволен. Он снова стал жертвой «тупой дочери», которую можно наказать без объяснений.
Я помню не столько удары, сколько их несправедливость.
Он смотрел на это с облегчением.
Тогда я поняла: его правда – это не истина, а способ выживания за счёт других. Он был актёром, а мы – реквизитом в его пьесе. И подставлять меня ему было легко: у меня не было права голоса, а ему сходило с рук всё.
***
Крики и скандалы стали фоном моей жизни. Я жила в состоянии постоянного напряжения, и тело, будто не выдержав, начало сдавать. Болячки цеплялись ко мне одна за другой. До школы, у бабушки, я почти не болела. Теперь же казалось, что болезнь – мой единственный способ хоть как-то откликнуться на происходящее. Сестра, напротив, болела редко, и это делало меня ещё более подозрительной в глазах матери.
Она не лечила – она наказывала болезнью. Когда у меня начинался насморк, она заставляла запихивать в ноздри жгучий бальзам – глубже, дальше, сильнее. Это якобы было «для моего же блага». Сопротивляться было бесполезно. Отказывалась – и тут же чувствовала всю силу её толстых пальцев у себя в носу.
Она хватала меня за голову одной рукой, другой сжимала тряпку. Иногда это был грязный носовой платок – и тогда мне ещё везло. Чаще – её нестиранные тряпки, которыми она пользовалась во время месячных. Они всегда висели на батарее в ванной, как экспонаты на витрине.
– Дуй! Ещё сильнее! Шмаркай! – орала она.
Она тянула мой нос так, что в глазах темнело, а от отчаянного шмаркания звенело и закладывало уши. Так продолжалось до тех пор, пока она не сожгла мне носовую полость, испортив дыхание на всю жизнь. Тогда я ещё не знала, что некоторые «лечения» остаются с тобой навсегда.
Зима принесла новое испытание. В сорокаградусный мороз меня выгнали на улицу. Холод сразу пролез под кожу. Губы онемели, лицо стало чужим – белым, неподвижным. Ноги превратились в две ледяные глыбы, и я не могла пошевелиться.
Случайная женщина попыталась растереть мне лицо снегом, спросила, где я живу. Я молча показала рукой. Она быстро довела меня до дома. Но дома мне не было места – у родителей были гости.
Мать закрыла меня в ванной. Заставила помочиться в кружку. Схватила ту же самую тряпку – одну из тех, что сушились на батарее, – и начала яростно тереть мне лицо и руки. Она спешила обратно к гостям. Я плакала, а слёзы жгли кожу, как кипяток. Она тёрла всё быстрее, сильнее, не глядя.
С тех пор зима стала для меня пыткой. Малейший ветер – и лицо покрывается красными пятнами. Руки и ноги сводит болью, будто холод всё ещё живёт во мне.
Болезни липли ко мне одна за другой. Простуда почти всегда превращалась в гайморит. Лёгкое ОРЗ – в ангину. Кашель – в хронический бронхит. Любое дыхание приносило с собой новый диагноз. Казалось, я дышу не воздухом, а предвестниками очередной беды.
Когда я перешла в четвёртый класс, мать уехала на заработки. И стоило ей исчезнуть за горизонтом, как меня сломило воспаление лёгких. Она уезжала – я ложилась в больницу. Мы будто жили в противофазе.
Неделя под капельницей. Я кричала не от боли – от ужаса перед уколами. Этот страх живёт во мне до сих пор. Медсестра гонялась за мной по длинным больничным коридорам: догоняла, прижимала коленями – только так могла сделать укол. Потом было переливание крови. Потом ещё неделя в палате.
За это время мои длинные волосы, которые тогда доходили ниже пояса, сбились в плотные колтуны, как расты. И только одна медсестра – добрая, молчаливая – нашла время сидеть над моей головой, осторожно вычёсывая пряди, смазывая их чем-то тёплым и пахучим.
Моё детство проходило под шершавыми полотенцами и паром над кастрюлей, где кипели картофельные шкурки и эвкалипт. Меня снова и снова заставляли пить молоко, на которое у меня была аллергия, добавляя туда столовую ложку козьего жира – вонючего, тошнотворного. Я делала вид, что пью, а потом тихо выливала всё в умывальник.
Больница возле дома стала почти вторым адресом. Родители так привыкли к моим болезням, что перестали меня сопровождать. Я сама ходила к врачам, сама сдавала анализы, сама искала нужные кабинеты. Страх одиночества я давно проглотила – как привкус крови на губах после очередного укола.
Однажды, рано утром, стоя в длинной неподвижной очереди на сдачу крови из пальца, я почувствовала, как земля уходит из-под ног. Голова закружилась, мир распался на куски. Я заметила приоткрытую дверь пустого кабинета, дотащилась до кушетки – и потеряла сознание.
В тот день я поняла: если стоять неподвижно больше десяти минут – я падаю. С тех пор я всю жизнь слегка качаюсь, двигаюсь с ноги на ногу, будто танцую с невидимым страхом.
Моя детская борьба за жизнь длилась годами. Иногда мне казалось, что я – солдат на тихом, никому не нужном фронте, где врагами становятся те, кто по идее должен был беречь. Каждый эпизод оставлял новые шрамы – и на теле и внутри.
И всё, чего я тогда хотела, – чтобы хоть кто-то меня увидел.
Понял.
Защитил.
Хотя бы просто обнял.
***
Одним летом мы поехали на Чёрное море. Все вокруг будто растворились в лёгком счастье: солнце золотило стены домов, родители улыбались, а воздух звенел от обещания отдыха. И только моя жизнь, как обычно, готовила мне свой особенный сценарий – тот, что впечатается в память навсегда, будто ожог.
Мы поселились у знакомой родителей, пожилой женщины, которая тихо и доброжелательно предоставила нам маленькую комнату. В первую же ночь мать разорвала тишину пронзительным, звериным криком – ей показалось, что огромная крыса сидела у меня на животе. Все вскочили, всполошились, а я… я ничего не почувствовала. Ни крысы, ни страха. Будто моё тело давно привыкло к тому, что на него что-то давит.
Мне было десять. Плавать я не умела, и родители купили мне надувной круг – яркий, резиновый, смешной. Пока мы шли к пляжу, я машинально разжёвывала его краешек, как делают дети, которым некуда деть тревогу. И к тому моменту, когда мы подошли к морю, в круге появилась крошечная дырочка – настолько маленькая, что её никто не заметил. Пляж был крохотным пятачком среди гор, людей как ни странно мало и мы расположились прямо у воды.
Папа надул его изо всех сил, я просунулась внутрь и побежала к воде. Море встретило меня нежно – тёплые волны покачивали, убаюкивали… и я, глупый ребёнок, блаженно задремала, качаясь на поверхности, как забытая Богом кукла.
Очнулась я от странного, тихого звука – будто кто-то выпускал воздух через трубочку в воду. И сразу поняла: я тону.
Круг опадал, превращаясь в тряпку.
Море поднималось, обнимало меня холодом, забирало вниз.
Я не умела плавать.
Берег был далеко.
А вокруг не было никого.
И вдруг во мне прорвался какой-то дикий, животный ужас – тот, что делает ребёнка взрослым за одну секунду. Я барахталась, била руками по воде, захлёбывалась солёной пеной и понимала, что это конец. Настоящий. Не детский.
И когда мир уже стал сужаться вокруг до одного пульса в висках, рядом со мной проплыл человек в красной купальной шапочке – как мираж, как посланник из другого измерения. Он рассекал воду быстрым, уверенным брасом, и казался невероятно далёким от моей беды – словно из самого начала неба.
Я схватила его за пятку.
Вцепилась так, как вцепляются в жизнь: отчаянно, до боли в пальцах, до стирания кожи.
И самое странное – он даже не оглянулся.
Не спросил, кто я, почему цепляюсь за него, не удивился. Просто продолжал плыть, как будто тащить за собой утопающего ребёнка – обычное дело.
Я держалась до тех пор, пока под ногами не ощутила дно.
Только тогда отпустила его – тень в красной шапочке уплыла дальше, ни разу не посмотрев назад.
Я выбралась на берег – дрожащая, со сдутой тряпочкой вместо круга, с глазами, расширенными от пережитого ужаса до невозможности. И поплелась к родителям, которые безмятежно растекались по полотенцам под солнцем, будто мир был совершенен, стабилен и безопасен.
Они даже не заметили моего отсутствия.
Да и зачем – я ведь всегда возвращалась.
Даже когда тонула.
Второй раз я едва не утонула на реке Луге – мутной, вязкой, неподалёку от нашего дома, где вода всегда казалась чем-то живым, но недобрым. В тот день родители отправились на реку с друзьями: взяли надувные матрасы и решили устроить весёлый заплыв. Отец, в шутливом задоре, предложил мне забраться ему на спину. Он лёг на живот, упёрся руками в воду и поплыл, соревнуясь с остальными, а я вцепилась ему в плечи, пытаясь удержать равновесие.
Луга была грязна, и под водой повсюду таились коряги, будто чьи-то чёрные, изломанные руки. В один миг мы налетели на такую – матрас резко перевернулся. Я мгновенно сорвалась с папиной спины и пошла ко дну тяжёлым, бессловесным камнем.



