Жизнь в ярких красках

- -
- 100%
- +
Спасло меня, как ни странно, детское тщеславие: привычка заплетать косы туго, до последнего волоска, чтобы казались длиннее, и вплетать в них двухметровые банты, тянущиеся за мной почти как хвост кометы.
Я видела, как опускаюсь всё ниже, видела расплывчатые ноги плывущих наверху людей, и что-то похожее на обросшие илом скелеты на дне. Но не делала ничего: не сопротивлялась, не пыталась подняться. Словно зачарованная голубоватой мглой речной глубины, я просто медленно тонула, позволяла воде нести меня вниз.
Но вдруг что-то резко дёрнуло в гору – хватка, вырвавшая меня из оцепенения. Отец, нырнув за мной, заметил исчезающий в мутной пучине кончик моего банта и ухватился за него в последний момент. Так меня и спасли.
После этого случая в моей жизни было ещё множество встреч со стихией, каждая из которых могла стать последней. В бассейне я снова пошла ко дну. Потом утягивало на речке – на этот раз в ластах. На Чёрном море, в Магнетити, меня накрыла двухметровая волна, когда мы отдыхали там с матерью. И было ещё бесчисленное множество мелких эпизодов, когда вода вдруг оказывалась сильнее меня, и я захлёбывалась, терялась, паниковала.
Каждый раз рядом случайно оказывался кто-то, кто помогал. Случайность – единственная причина, по которой я всё ещё здесь.
И да, я до сих пор боюсь воды. Очередная фобия, подаренная жизнью навсегда.
Но беда подстерегала меня не только в воде. Однажды я едва не задохнулась дымом – тихим, коварным врагом, что выбирает ночь, чтобы ударить.
У сестры болели колени, и родители купили электрическую грелку, чтобы она прогревала их перед сном. Я попросила её: когда она закончит, пусть отдаст грелку мне – я хотела согреть ноги, которые всегда мёрзли. Сестра протянула её, уже клонясь ко сну, и предупредила:
– Ты только не усни. И выключи, если я первая задремлю.
Ну конечно… Я включила грелку на полную мощность – хотелось ускорить согревание, быстро получить желанное тепло и сразу же отключить. Казалось, что всё под контролем. Только казалось.
Проснулась я от отсутствия воздуха. Не от дыма – от пустоты. Будто кто-то вычерпал кислород из комнаты до дна. Я попыталась вдохнуть, но горло сжалось, а лёгкие разрывались от бесплодных рывков, ища хоть глоток спасения.
Я попыталась открыть глаза. Пыталась – но они не слушались, слезились, пекли будто огнём. В голове вспыхнула единственная мысль: «Грелка!»
Я рывком поднялась, на ощупь прорвалась сквозь горячий, плотный дым к окну, распахнула его и, дрожа, с жадностью глотала свежий воздух. Потом, почти вслепую, бросилась к двери, выдернув грелку из розетки.
Родители сидели в своей комнате – каждый со своей книгой, с открытым настежь балконом, где гулял прохладный воздух. Всё было спокойно, словно в другом мире, где ничего страшного не происходит.
Я влетела к ним, судорожно вдохнула и закричала:
– Горим!!!
– Кто горит? Где горит? – удивлённо, почти невозмутимо спросили они.
Но я уже неслась обратно – в комнату, спасать сестру. Папа вынес её из дымящегося помещения на руках, а мать, побледнев, долго поила её водой, пытаясь привести в чувство.
Грелка сгорела полностью. Половина матраса превратилась в чёрное, обугленное пятно, и кусок линолеума под кроватью тоже ушёл в дым, расплавившись до основания.
Вот так я «погрела ножки». Цена тепла оказалась слишком высокой – почти смертельной.
***
В каждом нашем девятиэтажном доме был подвал. Не просто помещение для труб и старых банок – а катакомбы, тёмные, вязкие, как ночной воздух перед грозой. Казалось, они уходят в бесконечность, пролегают под всеми домами сразу, соединённые тайными лазами, как швы на теле огромного подземного зверя.
Даже если наверху находилось десять подъездов – внизу это был один-единственный, общий, пугающий подземный мир. Мир, в котором ютился сброд, ночевали бездомные, прятались наркоманы и убийцы. Мир, куда нормальный человек не спускался без крайней нужды.
Подвалы дышали. Они были живыми.
Иногда оттуда поднимались странные звуки: хриплые шорохи, приглушённые голоса, словно спорили те, кто давно забыл человеческую речь, и шаги – тяжёлые, вязкие, словно по грязи. Кто там бродил? Человек? Зверь? Или что-то третье, вылепленное из тьмы, терпеливо выжидавшее, когда кто-нибудь рискнёт спуститься слишком глубоко?
Ходили слухи о пропавших детях – тех, кто убежал играть и не вернулся. О кошках и собаках, исчезавших без следа: будто земля под домами их заглатывала. Помню, как сосед с первого этажа зарезал жену и двое суток скрывался именно там, в наших катакомбах. Я представляла, как он сидит неподвижно, в слепой темноте, прислушивается к шагам в подъезде, к голосам наверху. Люди входят, выходят, хлопают дверями – и никто не знает, что убийца всего в нескольких метрах, за бетонной стеной, за тонкой решёткой вентиляции.
Иногда, заходя в подъезд, сразу за вторыми дверями, я встречала тех, кто жил там, внизу. Они сидели на ступеньках ведущие вниз в подвал, мрачные, потрёпанные, как будто пришли из самой глубины этого мира. Стоило мне появиться, их разговоры смолкали. Они поднимали головы медленно, почти синхронно, и смотрели – пристально, хищно, так, что холод прокатывался по позвоночнику.
В тот момент, когда их тяжёлые, липкие взгляды впивались мне в затылок, что-то внутри меня срывало стоп-кран. Я пулей взлетала по лестнице не бегом – рывком, отчаянным прыжком вверх, как зверёк, спасающийся от хищника. Сердце грохотало так громко, будто хотело вырваться наружу, выскочить грудной костью и унестись прочь быстрее меня самой.
Я неслась до третьего, до четвёртого этажа, не чувствуя ни ног, ни воздуха в лёгких. Казалось, за мной по ступенькам гонится стая волков – их горячее дыхание уже щекотало мои лопатки. И лишь добравшись до площадки, где свет становился ярче, а тьма не доставала, я решалась остановиться.
Только тогда, оглянувшись, дрожа, убедившись, что никто не преследует, я могла продолжить путь наверх – к нашей квартире на восьмом этаже, где было безопасно. Или казалось безопасным.
Этот страх засел во мне навсегда.
В каждой клетке.
В каждом нерве.
В каждом шаге вниз по лестнице – там, где начиналась тьма.
Подъезд. Две двери. Первая открывалась легко, но за ней оставалась вторая – внутренняя. За ней могло быть что угодно и кто угодно. Иногда, очень редко, в глубине подвала горел слабый свет, мерцающий, будто вот-вот потухнет. Но даже тогда я неслась вверх, не смея обернуться.
А если света не было – если лампочка перегорела или её выкрутили хулиганы, – всё становилось ещё страшнее. Намного. До дрожи в коленях, до судорог в пальцах, до панической атаки, которую я тогда ещё не умела обьяснить словами.
Ты открываешь дверь – и перед тобой абсолютная тьма.
Не просто отсутствие света, а густая, живая масса, в которой растворяется всё: стены, перила, воздух.
Тьма, которая будто делает вдох, готовясь проглотить тебя целиком.
В такие мгновения страх накрывал меня ледяной волной, от которой перехватывало дыхание. Сердце билось так яростно, что казалось – сейчас пробьёт грудную клетку и упадёт на бетонные ступеньки. Ноги сами уносили меня вверх по лестнице, по памяти, вслепую, спотыкаясь о края ступеней, скользя по холодным перилам.
На втором этаже окна были закрашены тёмной краской – кто и зачем это сделал, я не знала. Эта чёрная плёнка превращала нижнюю часть дома в настоящий подземный отсек, в котором не было ни отблеска, ни намёка на свет.
Я всегда пролетала этот этаж – мне казалось, что из этой тьмы кто-то наблюдает. Кто-то тянет руки, прислушивается, готовится шагнуть следом.
Только на третьем этаже я наконец могла остановиться.
Уткнуться ладонями в холодные перила.
Судорожно вдохнуть, потом ещё раз – уже со свистом, дрожащими губами.
И, затаив дыхание, долго смотреть в тёмный лестничный пролёт снизу вверх, пытаясь рассмотреть просвет между этажами, чтобы убедиться:
никто не идёт за мной.
никто не поднимается.
никто не вышел из мрака.
Лишь после этого я позволяла себе идти дальше – наверх, туда, где ждали свет и жизнь. Но тьма внизу никогда меня не отпускала. Она дышала мне в спину даже тогда, когда дверь восьмого этажа уже тихо закрывалась за мной.
Но лифт… лифт был ещё хуже. Их я боялась сильнее всех подвалов, всех лестничных пролётов, всей тьмы, что жила внизу.
Лифт был словно вмурован в дом, спрятан внутри бетонного тела здания. Снаружи – всего две тонкие металлические дверцы, сдвигающиеся в стороны. А внутри – узкое, душное нутро, куда едва помещались четверо. Стены, обшитые коричневыми панелями “под дерево”, казались тёплыми от человеческих рук, но это тепло было не живым – оно казалось липким, чужим. По углам – металлические уголки, холодные наощупь, будто рёбра.
Панель кнопок мерцала приглушённым светом: ровный ряд цифр, и внизу две самые зловещие – «Стоп» и «Вызов мастера». Последняя была особенно страшной: её существование будто заранее предупреждало, что помощи придётся ждать долго. И что ждать будешь в одиночестве, в запертом ящике.
Сколько раз я застревала в этом железном гробу?
Я уже не помню счёта.
Сначала – короткий толчок.
Потом – глухая, удушливая тишина.
Двери не открываются. Лифт дрожит, будто вздыхает. И вдруг стопорится окончательно – между этажами, в зазоре бетонной шахты, где нет ни верха, ни низа, только сдавливающая пустота.
Паника подступает не волной – цунами. Накрывает с головой.
Горло сжимается, пальцы раз за разом вдавливают кнопки. Иногда кабина подпрыгивает на несколько сантиметров – как будто вырывает тебя из одного ужаса, чтобы бросить в другой – и застывает снова. И тогда, в тонкой щели между дверями, мерцает жуткий разлом: тёмное, бесконечное Ничто, шахта, уходящая в глубину дома, как чёрная пасть.
Помощи в поломанном лифте приходилось ждать долго.
Иногда – слишком долго.
Почти всегда в лифте было нагажено, стены прожжены сигаретами, исцарапаны ножами, разрисованы непонятными символами. Однажды он был так прокурен, что, когда двери распахнулись на восьмом этаже, я буквально выползла на четвереньках наружу – задыхаясь, кашляя, еле держась на ногах, ползком выбираясь из этой задушливой ловушки.
Бывало, доезжаешь до первого этажа – и сердце проваливается в пятки: подвал совсем рядом. Двери вот-вот откроются, и кто знает, кто или что стоит перед ними, слушая гул кабины, чувствуя вибрацию твоего страха. Поэтому почти всегда я и спускалась и поднималась пешком по лестнице. Тихо, с опаской.
Этот страх остался во мне навсегда.
Он въелся, как ржавчина, как сырость, как запах старого подъезда.
И теперь, даже во сне, я снова оказываюсь в этом лифте. Он стремительно мчится без остановок – вверх или вниз, я уже не понимаю. Кабина дрожит, стены сужаются, воздух становится тяжелее, вязче. Я слышу ржавый скрежет тросов, чувствую, как темнота заполняет пространство вокруг… А он всё едет и едет. Далеко за пределы дома. В бесконечную гладь пространства.
И знаю: однажды двери действительно не откроются.
Никогда.
Помню, как в детстве, возвращаясь домой, я всегда бежала к двери квартиры, будто спасалась от чего-то неведомого. Тогда ключи были огромные – длинные, тяжёлые, как тюремные связки. Пока я возилась с замком, пытаясь попасть ключом в узкое отверстие, руки дрожали, а сердце колотилось так громко, что казалось – его слышно на весь подъезд.
Сначала металлическая дверь.
Потом вторая – обитая мягким дерматином, тугая и неохотно поддающаяся.
И всё это время меня раздирал один и тот же страх:
а если в этот момент кто-то выйдет из-за угла?
если чья-то рука вдруг схватит меня за плечо?
если тьма, притаившаяся внизу, доберётся и сюда?
От стены до моей двери – всего несколько шагов.
Но для меня это был коридор пыток.
Сплошной, выматывающий стресс, повторяющийся каждый день.
Мы жили на восьмом этаже. Но над девятым была ещё одна лестница – узкая, железная, ведущая под самую крышу. Там наверху тоже был свой мир. Мир, о котором редко говорили вслух. Там скрывались такие же ходы, как в подвалах: тёмные, пустые, соединяющие один дом с другим. Тайные пути, о существовании которых знали только те, кто никогда не должен был их увидеть.
За маленькой квадратной, железной дверью чердака был сплошной бетон, но в нём, в одной из стен – неприметный, скрытый лаз, ведущий куда-то дальше, в туманную неизвестность, на территорию соседнего дома.
И каждый раз, когда я поднималась по лестнице, взгляд невольно тянулся наверх. Мне казалось, что сверху, из чердака, кто-то тихо спускается вниз.
Ждёт.
Выбирает момент чтоб напасть.
Поэтому входя в подъезд, я никогда не чувствовала себя в безопасности.
Не было ни одного места, где можно было бы расслабиться.
Подвал.
Лифты.
Чердачные лазы.
Это была целая система страхов, сросшаяся с моим детским сознанием как вторая кожа. Панический ужас, от которого не скрыться ни в светлой комнате, ни за закрытой дверью.
Этот страх живёт во мне до сих пор.
Он не ушёл, не растворился – просто спрятался глубже, в самый тёмный угол сознания, где эхо прошлого шепчет по ночам.
И сейчас, в кошмарах, я снова захожу в подъезд.
Слышу, как за мной закрывается железная дверь.
Тянусь к кнопке лифта или к ступенькам – и вдруг вижу перед собой ту же самую черноту, от которой бежала всё детство.
Тьму, из которой вот-вот что-то шагнёт мне навстречу.
***
Каждое лето родители сажали нас с сестрой на поезд, и два долгих дня мы ехали одни, под присмотром проводницы, на Украину – к бабушке. Для меня это было возвращение домой. В мой маленький рай, где время текло иначе, мягко и лениво, словно тёплый мёд; где можно было наконец дышать полной грудью, отдыхая и душой, и телом.
Сестра же терпеть не могла эти поездки. Для неё дом был там, где родители. Она почти не знала бабушку, не чувствовала той невидимой, но крепкой нити, что с самого детства связывала меня с этим домом, с этим двором, с этой землёй.
У бабушки я сразу попадала под её неусыпный присмотр. Здесь сестра больше не могла меня ударить – разве что огрызнуться, да и то без особого эффекта: бабушкино спокойствие как будто гасило любые попытки ссор. Да и мне было не до неё. В соседний двор переехали новые семьи, и теперь у меня была настоящая компания: Анжела – на два года младше, и два мальчишки – Серёга Прима и Димка Лысенко, оба на два года старше. Мы переписывались весь год, аккуратно выводя буквы в тетрадных листах, вкладывая их в конверты, которые пахли домом и бабушкиной кухней. И когда наконец встречались – радость переполняла, как будто возвращалась какая-то утраченная часть меня.
Каждое утро, пока мы ещё спали, бабушка уходила на базар. Возвращалась нагруженная так, будто кормила не двух внучек, а целый лагерь: огромные липкие арбузы, сладкие дыни, абрикосы, персики, горы всего вкусного и летнего. Кукурузные палочки занимали все батареи в квартире – их было так много, что казалось, будто мы живём на складе детского счастья.
Мы просыпались под запах жареной картошки или пирожков. На кухне шкворчало масло, бабушка двигалась мягко и уверенно, и всё вокруг становилось нежным, домашним.
Вечерами мы валялись на диване, утопая в прохладных ситцевых наволочках, смотрели фильмы по маленькому чёрно-белому телевизору с тремя программами. Бабушка дремала на дедушкином пуфике – тот скрипел под ней едва слышно. Она опускала голову, клевала носом, а мы тихонько подсмеивались.
Иногда кто-то из местных пацанов подглядывал за нами в окно. В тёмном стекле вдруг появлялась чья-то голова – ровно настолько, чтобы виднелись глаза. Как только мы замечали шпиона, по комнате катился дружный визг ужаса. Бабушка вздрагивала, просыпалась и ругала нас, хотя было видно – пугается она больше нашего.
По субботам мы с сестрой ходили мыться в общественные бани. Две маленькие девочки, болтающие ногами на деревянных скамейках, ждущие свою очередь. До бань было минут двадцать пешком – улицы казались огромными, почти бесконечными. И никого тогда не удивляло, что детей отпускали одних. В те годы никто не думал про опасность: мир казался простым, пусть и не всегда добрым, но понятным.
И всё же именно те дороги, те бани, те дразнящие мальчишеские головы в окне, бабушкины рассветные базары и запах картошки делали лето настоящим. Полным жизни. Полным меня.
Этим летом сестра впервые решилась на нечто особенное. Вместе с двумя подругами они спустились в подвал – сырой, пахнущий ржавчиной и старым домовым мхом. Там, среди поломанных ящиков и облупленных стен, они пытались вызвать нечистую силу. Меня с собой не взяли. Сказали: ещё маленькая. Я кипела от злости, ходила за ними хвостом, но они были непреклонны.
Когда же девчонки вернулись – бледные, как побеленная известью стена, с глазами, в которых ещё дрожали тёмные всполохи, – я впервые не пожалела, что осталась за дверью. Они говорили шёпотом, сбивчиво, путаясь в словах, будто боялись, что то, что увидели, может просочиться наружу, если рассказать слишком ясно. И в их страхе было что-то настоящее, неигранное, тяжёлое.
Но самым странным открытием того лета стала вовсе не их история.
Самой странной оказалась я.
Иногда, оставаясь в полутёмном подъезде один на один – с кем угодно: мальчиком, девочкой, не важно – я вдруг чувствовала внутри себя что-то жуткое. Словно дикая, рвущаяся наружу сила пробуждалась в глубине груди. Я ощущала превосходство. Власть. Непонятное, липкое желание сделать что-то плохое, пусть я и не знала, что именно.
Меня завораживало, как в глазах других детей поднимается страх. Как он разгорается, как будто кто-то подносит к их душам невидимую спичку. И этот страх… приносил мне странную радость. Горячую, пульсирующую.
Что это было? Почему во мне просыпался монстр? Я не знала. Только чувствовала, как внутри поднимается волна ярости – мгновенная, как вспышка, – и накрывает меня целиком.
С годами этот порыв случался всё реже. Я училась его прятать, уговаривать, заглушать, словно капризного зверя, который требует выхода. Но он не исчезал полностью. Просто затаился.
Лето, как всегда, закончилось слишком быстро. Сестра вернулась домой.
А я – в ту ненавистную, чужую семью, где за меня давно уже кто-то расписал жизнь по полкам.
И всё, что произошло тем летом, уходило за мной, как тень – тихая, длинная, беспокойная.
Глава 4
Отшельница.
4
Моя сестра была любимицей матери – тихой звездой, на которую та смотрела с неприкрытой нежностью. С ней говорили мягче, к ней наклонялись ближе, её слушали. Но иногда и ей доставалось – резкий окрик, холодная тень в голосе, ремень за непослушание, – но даже это было похоже скорее на досадную строгость, чем на ненависть.
Меня же мать будто не замечала вовсе. Разве что в те моменты, когда нужно было выплеснуть раздражение или обрушить на мою голову проклятие. Тогда я становилась удобной мишенью – молчаливой, неподвижной, заранее виноватой.
Сколько себя помню, она повторяла одно и то же, как заклинание:
– Ты родилась только ради трёхкомнатной квартиры. Такая серость мне не нужна. Такая ничтожность.
Эти слова не били – они въедались. Я росла с ощущением, что моё появление на свет было сделкой, ошибкой в расчётах, обузой, которую терпят лишь из-за квадратных метров.
В нашем доме у меня не было ни голоса, ни права на мысль, ни права на ошибку. Любая попытка сказать что-то заканчивалась одинаково:
– Заткнись и иди в свою комнату!
Моя комната стала единственным местом, где я могла существовать без разрешения.
Дружить мне запрещалось. Но я всё равно дружила – тайком, как вор, крадущий яблоки из чужого сада. Света Кузнецова, моя подруга по сей день, сначала была моим врагом. Мы дрались портфелями в коридорах школы – яростно, с размаху, до злости в горле. А потом вдруг поняли, что слишком похожи: в упрямстве, в бесстрашии, в желании доказать миру, что мы чего-то стоим.
С того дня я защищала Свету от всех – от мальчишеских подколок, от глупых обзывательств, от всего, что могло её ранить. За неё я становилась смелой. За себя – никогда.
Если мне удавалось выпросить разрешение выйти, я шла сложным маршрутом: за угол соседнего дома, потом обходила целый квартал и только убедившись, что никто не следит, забегала в её подъезд. Это была моя тайная жизнь – короткая, но настоящая.
Иногда Светы не оказывалось дома. Тогда я бродила вокруг домов как потерявшийся щенок, пряталась между гаражами и люками, делая вид, что просто гуляю. Одиночество я носила аккуратно, чтобы никто не заметил.
Мальчики меня не замечали. Для них я была прозрачной – худенькой, невзрачной, с тонкими косичками и некрасивыми руками, покрытыми бородавками. Вокруг Светы они вились, как весенние шмели, а я снова дралась за неё – будто за родную сестру, будто от этого зависела и моя ценность.
В нашем классе мальчишки «охраняли» девочек: затаскивали в раздевалки, пытались украдкой поцеловать – глупые, неловкие игры почти-взрослости. Но только не меня. Меня не замечали даже самые слабые неудачники.
Я стояла рядом с общей компанией, но всегда чуть в стороне – словно между мной и остальными была стеклянная стена. Я всё видела, всё слышала, но до меня никто не дотрагивался.
Когда начинали обсуждать меня – криво улыбаясь, перешёптываясь, оглядываясь из за плеча- я убегала на другой этаж, забивалась в тёмный угол и тихо плакала, чтобы никто не услышал. В туалет ходила только туда, где не было девочек из моего или параллельных классов – на другой этаж, чтобы не ловить на себе насмешливые взгляды, не чувствовать толчков, не слышать шёпота за спиной.
Меня толкали, как ненужный камень у дороги. Меня унижали и презирали – иногда вслух, чаще молча. Но больнее всего было не это. Больнее всего было, когда меня просто не замечали.
И дома меня тоже никто не ждал.
Так я привыкла быть одна – со своей болью, со своей детской обидой, со своим маленьким миром, куда никому не было доступа. Миром, который стал и клеткой, и спасением одновременно.
В нём я выживала как могла.
И в нём же научилась быть собой.
Одноклассники прозвали меня тихоней. Я была замкнутой и почти невидимой – до тех пор, пока кто-нибудь не доводил меня до края пропасти. Стоило кому-то дёрнуть за косички, толкнуть, рассмеяться мне в лицо, бросить очередное «уродка» или «чучело», – я терпела, терпела долго, до судороги в горле.
Но потом внутри что-то взрывалось и во мне просыпался зверь.
В такие мгновения меня будто подменяли: тёмная волна поднималась из самой глубины, и я бросалась на обидчика с кулаками – с силой, которой сама пугалась. Казалось, ещё миг, и я способна причинить настоящий вред… и не почувствовать ни тени сожаления.
Что-то дикое таилось во мне – и, может быть, другие дети это чувствовали. Потому и сторонились, как будто от меня исходил лёгкий, едва уловимый холод.
Но была во мне и другая странность. Маленькое, почти детское колдовство.
Когда я оставалась дома одна и знала, что родители вот-вот вернутся, я шептала в пустую комнату: «Чтобы они не пришли сейчас… вот так». И они действительно не приходили.
Всегда.
То же было с учителями: стоило прошептать про себя просьбу, чтобы педагог опоздал или чтобы не вызвали к доске, – всё происходило именно так.
Я однажды доверилась девочке из класса. Она – всей школе.
И с тех пор, когда звенел звонок, дети кричали:
– Тихоня! Поколдуй, чтобы училка опоздала!
И я «колдовала».
А когда учительница, запыхавшись, входила в класс спустя добрые десять минут, никто даже не задумывался, откуда взялась эта задержка.
С годами мой странный дар будто крепчал.
Но дар побороть стыд и страх – так и не вырос.
Иногда по вечерам, лёжа в темноте под одеялом, я шептала свои просьбы прямо в потолок – так тихо, будто боялась, что он тоже может разозлиться. Просьбы были маленькие, почти стыдливые, как украденные конфеты: чтобы завтра не было контрольной, чтобы меня не вызвали к доске, чтобы мальчики наконец заметили, что я вообще существую.
И мир, к моему ужасу и тайному восторгу, соглашался.
Контрольной не было.
Меня не вызывали.
Правда, с мальчиками он, как правило, упрямился – в остальном всё оставалось по-прежнему: я была прозрачной. Это слегка утешало. Значит, магия у меня с ограниченным тарифом.
То, что мои шёпоты иногда срабатывали, пугало и завораживало одновременно. Я не знала, откуда это во мне, но довольно рано выучила особый, телесный язык – язык предупреждений. Если вдруг по ягодицам пробегали мурашки, значит, жди беды. Это касалось именно меня. Меня вызовут к доске, поручат что-нибудь унизительное, поставят двойку или спросят ровно то, чего я не знаю.
Моё тело реагировало раньше меня. Оно всё понимало без слов. Я же в такие моменты сжималась, будто стараясь уменьшиться до размера школьного ластика. Пугалась так сильно, что забывала даже выученный урок – знания испарялись мгновенно, словно их смывало внутренним холодом.


