Жизнь в ярких красках

- -
- 100%
- +
Я сидела за партой, напряжённая, как струна, и думала только об одном: не шевелиться. Не дышать. Не существовать.
Потому что если тебя не видно – возможно, тебя и не тронут.
Так я и жила: между шёпотом в потолок и мурашками в ягодицах, между надеждой на чудо и страхом, что оно снова сработает не так, как хотелось.
Трагикомедия маленького человека, который слишком рано понял: мир иногда слышит – но не всегда жалеет.
***
В школьную столовую я не ходила. Мне казалось нестерпимым сидеть за столом под чужими взглядами: я прятала свои руки – худые, некрасивые, покрытые бородавками – под рукава. И всё же стыд побеждал меня.
Я выбрасывала талоны и голодала.
Если же всё-таки заходила в столовую, то не притрагивалась к еде – сидела будто окаменевшая, ожидая, когда все разойдутся. Лишь после этого могла быстро съесть что-то, не поднимая глаз от тарелки.
Учителя настояли, чтобы я записалась в кружок юного читателя. Никогда чтение не приносило мне радости.
Мне могла понадобиться вечность, чтобы одолеть книгу в сорок страниц – год, иной раз два. Но правила были строгими: каждую неделю выдавали новую книжку, и ещё через семь дней требовали её пересказ.
За две недели я осилила страницы пять. И даже это было, казалось, подвигом.
Но наступил день, когда очередь дошла до меня.
Я поднялась перед классом, ноги ватные, пальцы ледяные, язык будто прирос к нёбу.
И всё, что смогла выдавить из себя, – это:
– По дороге шли две тени… а мальчики сидели в канаве.
На несколько секунд в классе повисла тишина.
А потом смех.
Оглушительный. Злой. Рубящий по живому.
Смех, который вонзался в меня, как острые камни.
У меня перехватило дыхание. Глаза защипало, и уже через миг я выбежала из класса, не разбирая дороги, захлёбываясь слезами, будто убегала не от смеха – от самой себя.
Больше в кружок юного читателя я не возвращалась. Никогда.
Но стихи я любила – страстно, безоговорочно, почти как люди любят первое мороженое летом или запах свежей книги. Они рождались во мне так легко, будто кто-то незримый тихонько подсуживал строчки на ухо: о ветре, о деревьях, о дожде… Иногда даже казалось, что это не я пишу, а сама природа берёт мою руку и выводит слова на бумаге.
На уроках русской литературы я читала свои «произведения», свои сочинения по русской литературе – всегда с выражением, с чувством, будто выступала в Большом театре (ну или хотя бы старалась). Раиса Васильевна, наша учительница, при этом устраивалась поудобнее, откладывала все тетради и ручки, закрывала глаза и начинала слушать. Так внимательно, как будто я не подростковое творение зачитывала, а новый блокбастер в стихах. Только она одна верила в меня.
Она уверяла, что когда-нибудь я стану знаменитой, что во мне есть что-то от актрисы, только я – цитирую – «прячу это в своей раковине, как рак-отшельник». Так она меня и окрестила. «Рак-отшельник Марина» – звучало, конечно, не как голливудская звезда, но редко кто осмеливался спорить с Раисой Васильевной.
Я так тонко ощущала детали, что они сами просачивались в мои сочинения – как вода в щели старого крыльца. Я могла описать, как пахнет трава после дождя, как шелестит ветерок, едва касаясь щёк, как блестит крохотный гриб с листиком, присохшим к его мокрой шапочке. Казалось, что мир раскрывался передо мной до последней росинки, и всё это я переносила на бумагу так же бережно, как переносят спящего ребёнка с рук на подушку.
Раиса Васильевна всегда улыбалась и говорила:
– Ты понимаешь каждую мелочь. Вот слушаю тебя – и будто сама чувствую запахи, вижу каждый листочек, будто держу в ладонях твой маленький мир.
Эти слова должны были бы воодушевлять, вдохновлять, подбрасывать меня вверх, как воздушный шарик на ветру. Но я каждый раз краснела – смущённо, неловко, как будто меня ловили на чём-то слишком личном.
И всё равно внутри меня всегда звучала одна и та же мысль:
Я могу лучше.
Она жила во мне, тихо гудела где-то под рёбрами, напоминая, что я ещё не достигла своей высоты. Что мои слова ещё могут быть точнее, нежнее, глубже.
И вот однажды – конкурс стихов со всех школ города. Событие серьёзное, почти историческое. Из каждой школы выбирали лучших чтецов, и – о чудо! – меня выбрали выступать последней, финальным аккордом, жирной точкой, блеском вечерней программы.
Учительница сияла как начищенный самовар.
– Вот увидите, – говорила она, – мы ещё утрём нос всем этим школам, когда Марина выйдет на сцену!
Я знала стих наизусть так, что могла бы рассказать его, с любого абзаца, даже если бы меня подняли среди ночи, тряхнули и спросили: «Ну-ка, продолжай!» – и я бы продолжила. Даже с выражением.
Но вот я выхожу на сцену.
Поднимаюсь на маленький подиум.
Передо мной распахивается огромный зал, набитый людьми, как банка огурцов. Воздух гулкий, жаркий, чужие лица сливаются в море, и все – ВСЕ – смотрят на меня.
И тут внутри меня что-то тихо хрустнуло.
Как будто моя внутренняя актриса сказала: «На сегодня всё, ребята», – и ушла, хлопнув дверью.
Страх сковал меня так крепко, что я не смогла выдавить ни единого звука. Ни полслова. Даже вдох получился какой-то жалкий – писк, а не воздух. Я стояла, как застывшая статуэтка, только что без таблички «Не трогать».
Зал молчал.
Раиса Васильевна перестала сиять.
Мир рухнул.
Меня и так все не любили. А после этого выступления я стала изгоем окончательно и бесповоротно. Ни конкурсов, ни доверия, ни надежды на звёздную карьеру.
Только я- рак отшельник и моя раковина.
Прочная, надёжная, и, главное, всегда со мной.
***
Когда мне исполнилось десять, меня записали в художественную школу – как будто случайно, как будто между делом. Посмотрели мои рисунки и без лишних разговоров определили сразу в четвёртый класс. «Редкий случай», – сказали взрослые. Я должна была бы гордиться, но тогда я просто кивнула. Гордость – это роскошь, когда дома война и тебя называю некчёмной серостью.
Для меня художественная школа была не школой, а убежищем. Подвалом с окнами. Норой, где можно было выдохнуть и на пару часов перестать быть виноватой во всём. Там никто не кричал, не считал мои ошибки, не мерил меня ремнём.
Мы занимались три раза в неделю, а летом нас отправляли на пленэры. Мы рисовали старые дома с облупившейся штукатуркой, покосившиеся заборы, мостовые, деревья, иногда людей. Прохожие останавливались, заглядывали через плечо – с любопытством, иногда с умилением. А я в такие моменты буквально врастала в бумагу. Низко склонялась над листом, будто могла спрятаться внутри собственного рисунка.
Я была вечно простуженная. С заложенным носом, с зелёными соплями, с этим вечным ощущением, что я – не к месту. Платка, конечно, никогда не было. Я втягивала носом, краснела, делала вид, что ничего не происходит, и опускала голову ещё ниже. Мне казалось, что все видят только это – не рисунок, не старание, а мою неуклюжесть, мою нескладность, мою стыдную физиологию.
Но главное – художественная школа спасала меня от дачи. Я ненавидела эти поездки. Там было слишком много родителей, слишком мало воздуха и слишком много ощущения, что ты – лишняя. Когда они начинали собираться ехать на дачу, мне достаточно было сказать:
– У меня занятия.
Даже когда школа была закрыта, я уходила из дома, делала вид, что пошла рисовать, а потом пряталась за домом. Сидела там, считая минуты, пока родители уедут. И только когда машина исчезала за поворотом, я возвращалась – в пустую квартиру, в тишину, которая была добрее любых слов.
Родители, кажется, догадывались. Они уезжали и методично выдёргивали из розеток всё, что могло подарить мне радость: телевизор, видеомагнитофон, магнитофон. Телевизор обезвреживали особенно тщательно – вытаскивали антенны, будто боялись, что я свяжусь с внешним миром без их разрешения.
Но я находила способ. Всегда находила. Подкручивала, подставляла, ловила изображение на шуме и ряби. И эти часы одиночества – с мигающим экраном, с плохим сигналом, с чужими голосами – были моим настоящим счастьем.
Я сидела одна в комнате и чувствовала себя живой.
Не любимой. Не нужной.
Но живой.
Иногда мне не везло, и дома оставалась сестра. Тогда слово «тишина» теряло всякий смысл, становилось чем-то мифическим, вроде единорогов или счастливого детства. Мы ссорились и дрались – не по правилам, не играючи, а всерьёз, с ненавистью, которая в детях бывает даже чище, чем у взрослых.
Её победа была предрешена заранее. Она всегда подчёркивала своё превосходство: она старше, сильнее, умнее, у неё больше прав. А я… я в этой семье была как лишняя строка в тексте – её можно вычеркнуть, и ничего не изменится. Родителей не было, а значит, она становилась законом, судом и палачом в одном лице. Она могла делать со мной всё, что хотела – и делала.
Иногда это был стул, прилетевший в спину. Иногда – разбитая губа или нос. Я научилась падать молча, не плакать сразу, экономить слёзы, как спички в холоде. Но однажды случилось то, что до сих пор всплывает во мне внезапной болью, будто тело помнит раньше головы.
Я не знаю, куда она целилась. Может, в плечо. Может, просто махнула рукой. Но я успела дёрнуться, увернуться – на инстинкте, на каком-то зверином страхе. И её рука с остро заточенным карандашом пронеслась мимо глаз, всего в миллиметре от слепоты, и вонзилась мне в щёку – прямо у крыла носа.
Боль была не сразу. Сначала было удивление. Тёплое, странное ощущение, будто лицо стало чужим. Потом я закричала – высоким, не своим голосом. Карандаш торчал из моего лица, нелепо и страшно, как плохая шутка судьбы. Он вошёл глубоко – так глубоко, что под кожей застрял не только грифель, но и кусок деревянного стержня.
Я дёрнула его сама. Рывком. Потому что звать было некого. Потому что помощи не существовало как понятия. Хлынула кровь, глаза щипало от слёз, а грифель сломался – и часть его осталась внутри, под кожей. Я металась по ванной, умывалась, промывала рану, пыталась выдавить, вытянуть, выковырять этот чёрный кусочек детства -но бесполезно.
Он остался там.
Маленькая тёмная точка под кожей. Крошечный знак препинания в моей истории. Не шрам – запятая, после которой предложение продолжается, но уже не так, как прежде.
Он со мной до сих пор.
Как напоминание.
Как доказательство.
Как немой свидетель того, что детство может не просто ранить – оно может оставить в тебе инородное тело, которое ты носишь всю жизнь.
И никто за это не извинится.
***
Учитель по физкультуре превращал каждую мою пробежку в личный ад. Ему, кажется, доставляло удовольствие смотреть, как я мучаюсь. Он хлестал меня по ногам тонким, свистящим прутиком и орал так, будто от моего бега зависела судьба всего человечества:
– Беги! Быстрее! Ну же, давай! Можешь!
Я задыхалась, хватала воздух ртом, сердце стучало так оглушительно, что казалось – вот-вот выпрыгнет наружу и покатится по дорожке отдельно от меня. Сто метров – и я падала, обессиленная, будто пробежала марафон.
Он пожаловался родителям, и папа, вдохновлённый педагогическим рвением, решил заняться нашим «физическим воспитанием». Так в нашей жизни появились утренние пробежки.
Подъём в шесть утра.
В то время, когда мир ещё спит, а сон особенно сладок, тёпел и честно заслужен, нас выдёргивали из кровати в мороз. Прямо из-под одеяла – в ледяной воздух тёмного рассвета.
Мы бежали по пустынным тёмным улицам, проваливаясь в рыхлый снег, задыхаясь и спотыкаясь. Бежали, трясясь, бежали, чтобы хоть чуточку согреться. Дыхание вырывалось из нас густым паром, лицо резал холод, а я завидовала каждому окну, за которым кто-то спокойно спал, совсем не подозревая, какая трагедия происходит в моём маленьком мире.
К счастью, папин энтузиазм быстро иссяк. Пробежки закончились, но мы начали много ходить.
И почему-то -на кладбище.
Это было зимой, когда в Санкт-Петербурге сугробы стояли по колено, а тропинки между могилами были узкие, как лезвие. Папа быстрым шагом шёл впереди, мы с сестрой – позади. Я смотрела себе под ноги, стараясь не ввалиться в снег по пояс.
И вдруг – один неверный шаг.
Скользкая корка льда, резкий провал – и мир перед глазами переворачивается. Я лечу вниз, в белёсую, обманчиво мягкую пустоту. В следующее мгновение меня обнимает тишина свежевырытой могилы. Снег лишь слегка прикрывал её, как одеяло на больном, и я провалилась внутрь почти полностью. С могилы торчала лишь моя голова.
Мне показалось, что земля сомкнулась надо мной.
Я закричала во всё горло- так, что, наверное, услышали бы даже те, чьи имена были выбиты на ближайших памятниках.
Папа и сестра, услышав вопль, сделали единственное логичное, по их мнению, действие: пулей рванули прочь даже не оглянувшись на меня.
Они даже не пытались понять, что произошло – инстинкт спасения сработал безупречно. Я видела, как они исчезают между могильных плит, как снег летит у них из-под ног… а я остаюсь – там, где обычно оказываются совсем другие люди.
Как я выбралась – не знаю.
Может, могила была не слишком глубокой. Может, страх придал мне нечеловеческой силы.
А может… может, я наступила на что-то, о чём лучше не думать.
Но я выбралась – и даже догнала их. И самое главное то, что после этого я действительно стала бегать лучше. И никогда больше не отставала.
Страх, как оказалось, куда эффективнее любого физрука.
Чтобы не тратить время на «пустые прогулки» и дать нашему детству хоть видимость дисциплины, родители записали нас с сестрой на лёгкую атлетику.
Мне тренировки, признаться, нравились – бег, прыжки, разминка, игра с мячом. Всё это я делала с азартом, с той самой детской радостью, когда тело ещё лёгкое, как воздушный шарик, и мир кажется вполне управляемым.
Но вот одноклубники… Они меня ненавидели так искренне, словно я была личной карой небес, высланной в спортивную секцию по ошибке.
Причина была проста: я никак не могла рассчитать свои силы. Мяч в моих руках превращался в оружие массового поражения.
Стоило мне отбить его чуть сильнее – и он летел, как комета, по замысловатой траектории, неизменно находя чью-нибудь голову. Однажды я отправила мяч в затылок девочке постарше – так, что она пошла к медсестре, оставив за собой кровавые следы.
В другой раз промахнулась ногой мимо мяча… и попала прямиком по ноге мальчику, отправив его на двухнедельный «отпуск» от спорта.
А уж прыжки через барьеры…
Это было похоже на то, как слон, внезапно осознавший свою гибкость, пытается танцевать балет. Стоило мне зацепиться носком, как я, потеряв равновесие, летела вперёд подобно снежной лавине, снося на своём пути барьеры, детей, тренера – всё живое и неживое.
В футболе я тоже проявляла себя – регулярно забивала голы.
Правда, исключительно в свои ворота.
Не со зла – просто не понимала, где мои, где чужие. Для меня все бегали одинаково быстро и одинаково сердито.
В итоге меня ненавидели все.
Каждый.
Даже те, кому я ничего ещё не сломала и не отбила.
При этом я была высокой, худой, гибкой – в теории идеальной для спорта. Но в реальности во мне жила та самая судьбоносная неуклюжесть, которая проявлялась в самые неподходящие моменты.
Я могла перепрыгнуть любую высоту планки- если заранее не знала её высоту.
Пока цифры не прозвучали, я взлетала легко, будто птица.
Но стоило услышать:
– Подняли на метр двадцать!
– или хотя бы:
– На восемьдесят!
Как всё – ноги превращались в желе, тело каменело, и даже самая низкая планка становилась для меня непреодолимой стеной.
Я любила физкультуру. Но выходить на занятия было пыткой. Все девочки щеголяли в аккуратных, идеально сидящих спортивных костюмах. У кого-то – новенькие, яркие, у кого-то – стильные, дорогие.
А я…
Я приходила в огромном, заляпанном краской отцовском костюме, в котором он делал ремонт. Штанины волочились по полу, рукава закрывали пальцы, и я выглядела так, будто сбежала из театрального кружка, где ставят спектакль про «маленького ребёнка в одежде великана».
Я стояла в стороне, сгорбившись, избегая чьих-либо взглядов.
И весь класс дружно смеялся.
Громко. Охотно. С особым наслаждением – будто смех был частью урока, обязательной нормой.
А я, опустив голову, просто пыталась стать невидимой. Раствориться.
Пропасть.
Но не получалось.
На мне лежал тот самый костюм – огромный, чужой, тяжёлый.
А с ним – и чувство, что я сама не своя в этом мире.
И вот тогда я решила: у меня будет свой костюм.
Не обноски. Не отцовская «рабочая форма». А мой – пусть самый простой, но мой.
В те времена вместо талонов на обеды ввели новую систему оплаты – родители выдавали нам по несколько копеек в день. Я и до этого очень редко ходила в столовую, а теперь и вовсе перестала ходить. Начала складывать монетки в тайник, медленно, упорно, день за днём.
Голодать оказалось не так сложно, как я думала: я всё равно редко ела в школе. Лишь когда уроки заканчивались к половине четвёртого, а дальше нужно было или убирать класс или оставляли после уроков и я знала об этом. Когда начинала кружиться голова, и я шла к буфету. Но эти походы становились для меня испытанием.
Очередь там была вечной – шумная, толкающаяся, уверенная в себе детвора, наперебой выкрикивающая заказы. Я завидовала их свободе говорить, шутить, требовать.
Я же терпеливо стояла в конце, а когда приходила моя очередь и толстая буфетчица в белом колпаке наклонялась ко мне, раздражённо вопрошая:
– Ну чего ты? Говори быстрее! Чево хочешь?
– …Редька… – почти беззвучно шептала я, едва не теряя сознание от волнения.
Пирожок с капустой – я могла произнести только мысленно.
Пирожок… капуста… горячий, сочный… мечта, которой я не могла выговорить имя в котором было много букв.
А редька была короткой, колючей, простой. Слово – одно, шипящее, спасительное.
Продавщица зло вталкивала мне в руки маленькую холодную, как лёд, редьку.
И всё же для меня она была лакомством.
Я держала её, словно трофей, и радовалась, хоть и знала, что счастье могло бы пахнуть горячим тестом, а не морозильной камерой.
Так, по копеечке, спустя время, я накопила на самый дешёвый спортивный костюм. Он был не красив, не моден – но хотя бы подходил мне по размеру.
Я принесла его домой, гордая своей самостоятельностью.
Но дома никто не понял.
Меня не похвалили – меня избили. Сильно.
И всё же даже через синяки сияла моя радость:
наконец-то я могла идти на физкультуру с поднятой головой, не стыдясь своего вида.
Теперь я удивляла одноклассников – уже не своими падениями, а тем, как брала первое место по подъёмам пресса, по отжиманиям. Даже выиграла школьные соревнования по отжиманиям от пола среди всех сверстников.
Но кроссовок у меня всё ещё не было.
Я занималась босиком или в дырявых носках, подгибая ткань, сворачивая её рулоном и запихивая между пальцами, чтобы никто не видел.
Учитель увидел это и сказал матери, что так ходить нельзя.
И тогда мать взяла меня в магазин за обувью.
Я шла туда, полная надежды – вдруг у меня появятся настоящие кроссовки? Первый раз в жизни.
Но цены показались ей «возмутительно высокими».
Экономист по образованию, она экономила на всём, но больше всего – на мне.
В итоге она купила две пары тряпочных лодочек болотного цвета – словно домашние тапочки, с коричневой кожаной застёжкой через всю ногу.
– Две пары лучше, чем одни дорогие кроссовки, – сказала она, удовлетворённо.
И я стояла в этом магазине, в руках держа эти нелепые, плоские, промокающие тапочки, и понимала:
мне снова досталось «много, но дешёвое», вместо «мало, но хорошее». Опять все будут смеяться, всей школой.
И всё же – я не сдавалась.
Я продолжала бежать вперёд, даже в этих лодочках болотного цвета, как будто сама жизнь проверяла мои ноги на прочность, а сердце – на упорство.
***
Каждый вечер нас с сестрой выгоняли на улицу – «проветриться перед сном». Так это называлось. Если сестра сопротивлялась, я отправлялась одна, будто маленький часовой, которому выдали приказ и забыли объяснить, зачем он нужен. Я училась тогда в пятом классе, была долговязой, нескладной, и носила свою старую шубку, которая так давно стала мала, что руки в ней не сгибались и торчали в стороны, как у взъерошенной куклы.
Во дворе перед домом стоял турник. Зимой он обрастал ледяной коркой, а под ним дети вытаптывали ямку и катались, будто это было самое естественное развлечение на свете – падать и смеяться.
В тот вечер всё начиналось обычно. Я вышла, втянув голову в воротник шубейки, и медленно побрела к турнику. Во дворе толклись какие-то люди с собакой – огромной, почти моего роста. Я старалась их не разглядывать, но ощущала на себе тяжёлый взгляд зверя.
Стоило мне приблизиться к горке, как эта махина неожиданно рванула и навалилась мне на спину. Я взвизгнуть не успела: она повалила меня в сугроб, придавила мощными лапами, так что я едва могла дышать, и начала на мне судорожно дёргаться. Я билась, пыталась вывернуться, но тесная шуба лишь мешала – я была похожа на глупого жука, беспомощно барахтающегося на спине. Люди кричали, пытались оттащить пса, но тот будто обезумел. Паника охватила меня, парализовала – голос исчез, грудь сдавило морозным вакуумом.
Когда наконец эта мучительная сцена закончилась и пса утащили, мир стал пустым и нереальным, как после обморока. Я побрела к турнику – по детской логике, висение на перекладине должно было вернуть меня к жизни. Подпрыгнула… но не учла возможности своей неподвижной шубы: просто не дотянулась. И с оглушительным грохотом рухнула копчиком на ледяное дно ямки. В глазах мгновенно потемнело.
Я лежала, не в силах вздохнуть от боли, слушала, как во мне отзывается каждый нерв. Я лежала и глазами полными слёз тупо пялилась в ночное небо в ожидании, что боль немного пройдёт. Потом медленно перекатилась на бок. Поднималась долго. От каждого микро движения, от боли сковывало всё тело. Медленно поднялась и мелкими, старушечьими шажками двинулась домой.
Этот вечер, конечно, удался – так, что запомнился на всю жизнь. Копчик оказался раздроблен: три дня я не могла даже присесть. В школе, чтобы никто не понял, прогуливала уроки – стояла в коридоре, пряталась от одноклассников и учителей. Дома я тоже ничего не сказала: мне бы всё равно не поверили, лишь сделала бы себе хуже. Так что я просто молчала – как будто это было ещё одним обязанным уроком взросления.
Однажды вечером мы с сестрой, как обычно, бродили возле подъезда. Нас, как обычно выгнали «проветриться перед сном» – наш обязательный вечерний ритуал, который казался бессмысленным, но не подлежал обсуждению. Воздух был густой и тёмный, двор казался тесным, как коробка, где тусклый фонарь освещал лишь маленький сугроб под собой.
Неподалёку стоял мужчина – незнакомый, сутулый, какой-то странный. Он то отходил, то снова приближался, всё время оглядывался и будто примеривался к нам, как хищник, изучающий траекторию прыжка. Я глядела на него без особых мыслей – просто очередной взрослый, которые ходят мимо детей, не замечая их. Но сестра уловила что-то раньше меня: какое-то движение, блеск или просто чужую, неправильную тень.
Она подскочила ко мне и, не глядя, прошипела сквозь сжатые зубы:
– У него нож. Бежим.
Я ещё никогда в жизни не слышала, чтобы она так говорила. Не кричала, не визжала – а именно шипела, холодно, резко, точно это была реплика из фильма, который вдруг стал реальностью.
Дальше всё произошло одновременно. Его шаг. Наш рывок. Сердце – как удар о рёбра. Ноги сами понесли меня с такой скоростью, о какой я даже не подозревала. Мужчина кинулся следом – я слышала его тяжёлые шаги, гулкие, как удары молота по пустой железной трубе.
Мы взлетали по лестнице, перепрыгивая по две ступеньки, почти не касаясь перил. Лестничная клетка звенела от нашего дыхания. На пятом этаже он наконец остановился. Мы оглянулись – он стоял внизу пролёта, тяжело дышал, держась за перила, и смотрел на нас снизу вверх. Просто смотрел. Как будто решал, стоит ли продолжать.
Мы жили на восьмом. И, может быть, именно эта высота – эти три лишних пролёта, разделяющие нас, его и тьму – тогда и спасла нам жизнь.
За домом, ближе к посадке, где редкие деревья постепенно переходили в настоящий лес, взрослые обливали водой высокий земляной вал и делали детям ледяную горку – в два съезда, будто маленькие рукава судьбы: один быстрый и короткий, другой длинный и медленный. Каждый вечер там собиралась целая орава – дети визжали, летели вниз, катились боком, падали, поднимались, смеялись. Шум, гам, музыка из открытых окон соседней девятиэтажки – всё вместе создавалось ощущение праздника, в котором никто никого не обязан слышать.
Мы с сестрой тоже ходили туда, пока однажды не случилось то, что потом преследовало меня во снах долгие годы.



