78 дверей человеческой души

- -
- 100%
- +

Table of Contents
title: “78 дверей человеческой души” subtitle: “Таро в историях” author: “Мария Пастухова” lang: ru date: “2026” …
Почему я написала эту книгу
У меня уже есть три книги о Таро, и все три — про устройство. Я разбирала колоду, как инженер разбирает механизм: искала в ней архитектуру, геометрию, механику — четыре стихии, числа от единицы до десятки, ту логику, по которой одна карта перетекает в другую. Я и вправду верю, что за этими семьюдесятью восемью картинками стоит стройная система, и по-прежнему думаю, что понимать её важнее, чем зубрить значения.
Но чем дольше я живу с этими картами, тем яснее вижу одну вещь, которую ни в какой системе не объяснить.
Можно выучить наизусть все ключевые слова к Пятёрке Кубков — «утрата», «сожаление», «три пролитые чаши» — и всё равно не знать этой карты. По-настоящему её знает не тот, кто вызубрил список, а тот, кто сам однажды стоял над своими пролитыми чашами и не мог обернуться к тем, что ещё целы. Карту нельзя выучить. Её можно только узнать — как узнают человека: прожив с ним рядом хотя бы одну сцену.
Вот из этого и выросла эта книга.
Мне захотелось, чтобы каждая из семидесяти восьми карт перестала быть значком со списком значений и сделалась живым человеком — с лицом, с домом, с бедой и со светом. И тогда я поселила их все на одном маленьком острове и рассказала про каждого историю — тёплую, простую, из тех, что рассказывают у огня. Отшельник стал у меня стариком на маяке. Восьмёрка Пентаклей — старухой, что шестьдесят лет вяжет сети. Дьявол — двумя сёстрами, что заперли себя сами. Ни одна история не называет свою карту прямо, потому что и жизнь не подписывает своих карт; но, дочитав, вы возьмёте колоду, найдёте нужную карту — и вдруг узнаете её, как узнают старого знакомого.
Эта книга не для головы, а для сердца. Мои прежние три — для головы: там чертёж, система, метод, и я ими горжусь. Эту читайте иначе — не изучайте, а проживайте. Не спешите. Входите в каждую комнату, поживите в ней немного, поплачьте или улыбнитесь — и идите дальше. Смысл не в том, чтобы к последней странице вы затвердили семьдесят восемь значений. Смысл в том, чтобы к последней странице у вас в памяти жили семьдесят восемь человек, — а сквозь них вы почувствовали и сами карты, и, может быть, чуть яснее — себя.
А правда ли всё это было и есть ли на свете такой остров — не всё ли равно. Хорошие истории всегда немножко правда.
Ну вот. Дверь открыта. Заходите.
Карта острова

Остров
Связка ключей
Старый Ангус отдал мне два своих железных ключа перед самой смертью, и я, принимая их, уже знал, что беру не право запирать, а долг отворять. С тех пор прошла целая жизнь. Ангуса давно нет, и колокола того нет — а ключи всё при мне, и долг при мне, и вот на старости лет я взялся отворять последнюю дверь, за которой их много.
Я прожил на этом острове весь свой век и знал на нём, кажется, всех. И чем дольше я жил, тем яснее видел одну простую вещь: что всякий человек — это запертая комната. Снаружи — стены, лицо, имя, ремесло; а внутри у каждого своё, невидимое: своя тьма и свой свет, свой страх, своя башня и свой родник. Иные так и прожили при мне взаперти, и никто не заглянул к ним внутрь; а иные отворялись раз в жизни — в беде, в любви, у чужого гроба, — и я успевал увидеть, что там. Остров наш был не деревней, а домом со множеством комнат, и я, звонарь без колокола, потихоньку сделался при этом доме вроде сторожа с ключами.
А потом я состарился и взял в руки старые карты — те самые, что раскладывают гадалки, — и вздрогнул. Потому что их было ровно столько, сколько нужно: семьдесят восемь. Семьдесят восемь картинок — и семьдесят восемь дверей в человеческую душу, ни одной лишней, ни одной недостающей, и за каждой дверью — своя комната, свой житель. На каждой карте стоял кто-то из тех, кого я знал: вот дурак с узелком уходит за поворот, вот скупец над своим сундуком, вот мать с полным горшком, вот тот, кому отказали, а его впустили. Старые картинки только называли то, что я и так видел всю жизнь на живых лицах. И я подумал: отопру-ка я эти комнаты по одной и покажу, кто в них жил.
Вот эта книга и есть связка таких ключей.
Читать её просто. Сперва прочтите историю — как историю, про живого человека, и ни о каких картах не думайте. А после, если у вас есть та самая колода, выньте карту, о которой шла речь (в конце книги, в «Ключах», сказано, какая к какой), и поглядите на неё внимательно — и вы найдёте на ней всё, что сейчас прочли: и двух псов, и монету в горсти, и две скрещённые палки, и собаку, что воет на луну. И карта, прежде немая, вдруг заговорит с вами знакомым голосом — и уже никогда не станет чужой. В этом вся моя корысть: чтоб вы не гадали по этим картам, а узнавали в них людей, а в людях — себя.
Сперва я расскажу вам о Старших — о двадцати двух главных комнатах, о больших поворотах всякой жизни; их я поведу подряд, как идёт сама жизнь, от дурака на пороге до хоровода в конце. А после разложу перед вами Младшие — остальные пятьдесят шесть — уже иначе, как раскладывают колоду: по четырём мастям, по четырём временам года.
Дверей много. Ключей у меня хватит на все. Входите.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Старшие Арканы
ШУТ · На повороте дороги
В то утро мир был так молод, будто его сотворили только этой ночью и не успели ещё ничем испортить. Роса лежала на всём — висела на паутине между стеблями иван-чая крохотными радугами и собиралась в чашечках настурций, откуда падала с тихим, счастливым звоном, которого никто не слышал, кроме тех, кто умеет слушать такие вещи. А слушать их умела в тот час, пожалуй, одна лишь девочка, что вышла за калитку с узелком на палочке через плечо.
Её звали Мэриголд — по-нашему Ноготок, — и мать дала ей это имя в тот год, когда весь палисадник горел рыжим золотом, будто кто-то расплескал по грядкам закатное солнце. Имя ей шло. В ней и вправду было что-то от этого весёлого, неприхотливого цветка, который цветёт себе и цветёт, не спрашивая, любуется ли им кто-нибудь.
Она уходила из дома в первый раз в жизни — по-настоящему, надолго, за тот дальний холм, где дорога делала поворот и пропадала из глаз, словно ныряла в другой, ещё не виданный мир. За холмом лежало всё, о чём она мечтала долгими зимними вечерами, слушая, как гудит в трубе ветер: города с колокольнями, серебряная полоса моря, о котором говорили, будто оно шумит, как сотня яблонь под ветром, чужие сады и незнакомые добрые люди, которых она пока не знала, но уже заранее любила.
Утро пахло так, что кружилась голова: нагретой пылью дороги, мокрым шиповником, дымком из чьей-то трубы и — совсем чуть-чуть — морем, хотя до моря было ещё далеко. Малиновка на верхушке старой ели заливалась так, будто в целом свете не осталось ни единой причины для печали, и, слушая её, начинало казаться, что так оно и есть.
У последнего дома, там, где кончалась деревня и начиналась настоящая дорога, копался в саду старый мистер Пибоди. Он всю жизнь растил розы и говорил про них так, словно это были его крестники.
— Далеко ли собралась, Ноготок? — окликнул он, разгибая спину и щурясь на неё сквозь утренний свет.
— За холм, — сказала Мэриголд и сама засмеялась тому, как это прозвучало — коротко и огромно.
— За холм! — Старик покачал головой, но глаза его смеялись. — А знаешь ли ты, что там, за холмом-то?
— Не знаю, — ответила она, и что-то внутри у неё качнулось — не то от страха, не то от счастья, а верней, от того и другого разом. — В том-то и вся радость, мистер Пибоди. Кабы я знала, я бы, верно, и не пошла.
Старик посмотрел на неё долго и ласково — так смотрят на что-то очень юное и очень живое, чему немножко завидуешь и за что немножко боишься. Потом молча срезал с куста самую белую, самую первую розу — ту, что раскрылась только нынче на заре и ещё держала росу в сердцевине, — и подал ей через изгородь.
— Возьми с собой, — сказал он только. И, помолчав, прибавил, будто про себя, а не для неё: — Семьдесят лет берегу свои розы на одном месте. А ты нынче за день увидишь больше, чем я за всю жизнь.
Он не сказал, завидует ли. Да этого и не надо было говорить — всё было в том, как бережно он держал розу, пока Мэриголд её не взяла.
Она заткнула цветок за красную косынку — ту самую, что выпросила у матери на прощанье: уходить в новую жизнь в чём-то сером ей казалось прямым оскорблением такого утра. Роза белела на алом, как звезда на закатном небе.
А дальше был холм. Дорога поднималась к нему нехотя, петляя между полей овса, что стояли по пояс и кланялись все разом, когда по ним пробегал ветер, — целое зелёное море, шуршащее и живое. И чем выше она поднималась, тем ближе подходил тот последний гребень, за которым всё исчезало: и дорога, и мир, и то, что будет.
У самого поворота её нагнал пёс. Рыжий, лохматый, ничей — из тех вольных бродячих псов, что прибиваются к путникам единственно из любви к дороге и хорошей компании. Он и не думал спрашивать позволения — просто затрусил рядом, поглядывая на неё снизу вверх с таким видом, будто они уговорились об этом путешествии ещё вчера.
А у самого гребня дорога вдруг подобралась к краю. Земля с одной стороны обрывалась вниз — не пропастью, но круто, каменисто, так что сердце ёкнуло: оступись — и полетишь. И тут даже рыжий пёс замер на самой кромке, повёл носом над обрывом и коротко, тревожно тявкнул, будто спрашивал: а надо ли? Мэриголд остановилась рядом.
Внизу, за спиной, лежала вся её прежняя жизнь — милая, уютная, знакомая до последнего гвоздика. Дом с зелёными ставнями. Мать, что стояла сейчас, верно, на крыльце, часто-часто моргая и глядя куда-то поверх изгороди, стараясь, чтоб дочь не заметила. Кот на нагретой ступеньке. Знакомая яблоня, знакомый колодец, знакомое всё. Можно было ещё вернуться. Всякий разумный человек на её месте, верно, вернулся бы — или, по крайней мере, пошёл бы низом, в обход, где ровно и безопасно.
А впереди, за гребнем, не было ничего знакомого. Ровным счётом ничего. Только свет — золотой, дрожащий утренний свет, в котором терялись и обрыв, и дорога, и весь страх заодно.
Она вдохнула поглубже — так, что запах всего утра вошёл в неё разом, — крепче перехватила палочку с узелком, в котором лежало не бог весть что: смена белья, краюшка хлеба, мамин пирог да ещё что-то такое, чего не назовёшь и не взвесишь, но без чего из дому не уходят, — и шагнула мимо обрыва, за поворот. А пёс, ещё раз оглянувшись на надёжный низ, махнул хвостом и кинулся следом.
Мистер Пибоди ещё долго стоял у своей изгороди, опершись на лопату, и глядел на опустевший гребень холма. Он ждал, сам не зная чего, — быть может, что она обернётся, заробеет, повернёт назад, как поворачивали в его памяти многие. Но с той стороны холма, из невидимого золотого далёка, донёсся вдруг звонкий, беспричинный, счастливый смех — её смех, к которому весело подлаивал рыжий пёс.
И старый садовник улыбнулся и снова наклонился к своим розам. Зря, подумал он, зря люди так боятся поворотов дороги. Он и сам всю жизнь боялся — оттого и не ушёл. А ведь за поворотом, если верить этому смеху, никогда не бывает конца. За поворотом всегда только начало.
МАГ · Фокус
Тем летом дожди забыли дорогу к Перепутью.
Деревенька и всегда-то была невелика — горстка домов там, где сходились, будто на минуту присев отдохнуть, четыре дороги: одна с восхода, одна с заката, одна с полудня и одна с полуночи. Но в то сухое лето она словно ещё и посерела вся, до последнего забора. Колодцы обмелели и дышали со дна холодной глиной. Настурции в палисадниках свернулись в жёсткие трубочки. И — что было хуже всякой засухи — люди перестали ждать. Они уже не выходили по вечерам глядеть на закат, не гадали, будет ли дождь, а просто жили дальше, как живут по привычке, и в глазах у них стояла та ровная пыль, что оседает на душу, когда та слишком долго ничего не ждёт.
Одна только Крошка Энн — из тех детей, что видят яснее взрослых, — всё ещё выходила по вечерам на крыльцо глядеть, как садится солнце, хоть и сама не знала зачем.
Странник пришёл с закатной дороги в тот час, когда солнце уже легло на изгороди длинными усталыми полосами.
Он был из тех людей, которых не запомнишь в лицо, зато не забудешь руки. Руки у него были тихие. Он нёс под мышкой складной столик, а больше при нём, кажется, и не было ничего. Дойдя до самой середины перекрёстка — до того места, где четыре дороги на миг делались одной, — он остановился, разложил столик и поставил на него четыре вещи.
Белую ивовую палочку, только что очищенную от коры. Глиняную чашу с водой. Тонкий нож, поймавший лезвием последний свет. И одну медную монету.
А потом сложил свои тихие руки и стал ждать, будто это не он пришёл к деревне, а деревня — к нему.
Люди, само собой, вышли. В таких местах чужой человек — уже событие, а чужой человек со столиком посреди дороги — и вовсе небывалое дело. Собрались, встали полукругом, переглянулись. И, как всегда бывает, вперёд выступил тот, кто больше всех гордился своим здравым смыслом, — мельник Гроувер, человек тяжёлый и трезвый, как жёрнов.
— Фокусник, стало быть, — сказал он, и в голосе его было заранее приготовленное презрение. — Ну, показывай свой фокус. Только уговор: пенни ты у нас не выманишь. Знаем мы вашего брата — ловкость рук да пустой карман.
По толпе прошёл смешок — облегчённый смешок. Ах, вот оно что. Всего лишь ярмарочный плут. Это было понятно, это было привычно, это ничем не грозило. Куда спокойнее верить, что перед тобой мошенник, чем допустить, что перед тобой чудо, — ведь чудо ко многому обязывает, а мошенник ни к чему.
Странник поглядел на них — без обиды, почти ласково.
— Я ничего не продаю, — сказал он тихо. — И пенни мне вашего не надо.
Вот тут-то они и растерялись. Потому что человек, которому ничего от тебя не нужно, — самая непонятная вещь на свете.
— Тогда чего ж тебе надо? — буркнул мельник, сбитый с толку.
— Ничего, — повторил странник. — Я только погляжу, что тут вырастет.
И поднял руки — и в этом простом движении вдруг собралось всё, будто человек всю жизнь готовился только к нему.
Позже об этом рассказывали по-разному, и ни один рассказ не сходился с другим. Но в одном все были согласны: одну руку он поднял высоко к темнеющему небу, ладонью раскрытой, а другую опустил вниз, к дорожной пыли, — будто хотел соединить их собою, стать связкой между тем, что вверху, и тем, что внизу. И замер. И тем, кто умел смотреть, видно было: стоять вот так неподвижно — самый трудный труд на свете, и за этой лёгкостью лежит целая жизнь ученья, как за тихой водой лежит глубина.
И настала тишина — та самая, какая настаёт за миг до первого грома, когда весь мир вдруг подбирается и ждёт. Малиновки смолкли. Ветер приник к земле. И тем, кто стоял ближе, показалось, будто сквозь этого тихого человека что-то пошло — ровно, сильно, без усилия, как идёт вода через открытый шлюз. Поток, у которого словно и не было ни начала, ни конца: он не рождался в страннике и не в страннике кончался — он лишь протекал сквозь него, как свет протекает сквозь окно, ничего у окна не спрашивая.
А четыре вещи на столике будто ответили ему: очищенная ивовая палочка пустила зелёный лист, в глиняной чаше вода поднялась и перелилась через край, лезвие ножа затуманилось росой, и только медная монета лежала тихо, дожидаясь своего часа.
А потом дорожная пыль на перекрёстке дрогнула. Она треснула, как трескается корка на подходящем тесте, и из неё — на глазах у всей онемевшей деревни — пробилась зелень. Не робкий росточек, а сразу целый живой узор: побеги кинулись вверх, свернулись, раскрылись, и вот уже посреди четырёх дорог стоял куст, а на нём, в один и тот же вздох, распустились два цветка — алая роза и белая лилия, красное и белое, бок о бок, как брат и сестра. За ними встали другие. Развилка на глазах зарастала садом, какого в Перепутье не видали и в самые щедрые годы. А где-то в проулке вдруг радостно захлебнулся и зашумел колодец, до краёв полный свежей воды.
Кто-то ахнул. Кто-то заплакал, сам не зная отчего. А мельник Гроувер — тот всё качал головой и бормотал:
— Ловкость рук… зеркальца где-нибудь припрятал… обман это, обман…
Потому что легче было назвать это обманом, чем впустить чудо в свою серую душу.
Крошка Энн протолкалась вперёд, подошла к самому столику и, задрав голову, спросила у странника прямо, как умеют одни дети:
— А как ты это сделал?
Странник посмотрел на неё сверху вниз и в первый раз улыбнулся. Он не стал ничего объяснять. Он только медленно повернул к ней обе ладони — одну кверху, другую книзу — и опять свёл их вместе.
— Ничего своего, — сказал он так тихо, что услышала одна Энн. — Я просто не мешаю тому, что и так хочет расти. Всё уже здесь. Надо только не сжимать кулак.
Наутро его уже не было. Он ушёл по четвёртой дороге — той, что вела на полночь, — и никто не видел когда. Столик исчез вместе с ним. А из четырёх его вещей на пыльном перекрёстке осталась одна — медная монета, поблёскивавшая в росе.
Но сад остался. Он стоял на развилке, зелёный и цветущий, и колодец в проулке был полон, и Перепутье с того дня перестало быть серым.
Деревня так и не сошлась на том, что же это было. Половина до самой смерти божилась, что видела чудо. Другая половина — что это был на редкость ловкий пройдоха, который улизнул, не иначе, со стыда. Розы, впрочем, цвели и тем, и другим одинаково, не спрашивая, во что кто верит.
А Крошка Энн подобрала ту медную монету и хранила её всю жизнь. Она никому её не показала и никому не передала, что странник шепнул ей на прощанье. Но выросши, она стала из тех редких людей, у которых всё спорилось и цвело, за что бы ни брались, — и соседи говорили, что она, верно, знает какой-то секрет.
Она и знала. Но секрета в нём было не больше, чем в раскрытой ладони.
ВЕРХОВНАЯ ЖРИЦА · У тёмной воды
О той женщине в наших краях говорили полушёпотом — не со злобой, а с той опаской, с какой говорят о вещах глубже нас.
Днём её никто не видел. Но в те ночи, когда ущербный месяц лежал на боку над чёрными вязами, старухи, случалось, роняли за вязаньем: «Нынче она, поди, у запруды». И все понимали — у какой. Ниже старой мельницы, где ручей, устав бежать, разливался в тихую тёмную заводь, стояли на берегу два пограничных камня, поставленных так давно, что никто уж не помнил кем: один — чёрный, обкатанный, тяжёлый; другой — белый, известковый, светящийся в темноте, как кость. Между ними, говорили, она и садится в лунные ночи и глядит в воду. И будто бы знает всё, что было, и всё, что будет. И — вот что было страшнее всего — никогда никому этого не скажет.
Дженни пришла туда в полночь, потому что больше идти ей было некуда.
Её сжигал вопрос. Какой — я здесь не назову, потому что вопрос был её, а чужие вопросы называть вслух не годится; довольно и того, что он был из тех, с которыми не спят, — из тех «да или нет», без ответа на которые кажется, будто и жить-то нельзя. Она носила его много дней, и он выел её изнутри, как выедает червь спелое яблоко. И вот, не выдержав, она выбралась из дому в росную темноту и, обмирая от собственной смелости, спустилась тропинкой к запруде.
Женщина была там.
Она сидела между чёрным камнем и белым, ровно посередине, и была вся в чём-то тёмно-синем, что струилось вокруг неё складками и в лунном свете казалось не тканью, а самой водой, поднявшейся и севшей на берег. Лица её Дженни толком не разглядела — женщина сидела чуть склонясь к воде, и лицо оставалось в тени; видна была лишь ясная линия щеки да поблёскивали спокойные, ничему не удивлявшиеся глаза. На коленях у неё лежал свиток, старый, потемневший; палец покоился меж витков, будто заложив нужное место, — но она не разворачивала его. А рядом, на белом камне, лежал разрезанный гранат, и зёрна его тлели в темноте тёмным огнём, но женщина не ела их и, похоже, не собиралась.
Над водой висел тонкий туман — как раз такой, чтобы нельзя было понять, где кончается заводь и начинается тьма. А в самой воде, в чёрном её зеркале, лежал ущербный месяц — целый, ясный, до того настоящий, что хотелось зачерпнуть его ладонью.
— Я пришла спросить, — выговорила Дженни, и голос её дрогнул и упал в тишину, как камешек в колодец. — Говорят, вы всё знаете. Скажите мне — да или нет? Я больше не могу не знать. Пожалуйста.
Женщина не ответила.
Она даже не повернула головы. Только спустя долгое-долгое мгновение медленно, один-единственный раз, качнула ею — не сердито, не жалея, а просто: нет. И снова обратила лицо к воде, и опять сделалась неподвижной, будто и не было никакой Дженни, будто она сама была третьим камнем на этом берегу.
От этого молчания Дженни стало не по себе — хуже, чем от любого отказа. Отказ хоть был бы словом, за него можно было бы цепляться, спорить, просить. А тут не было ничего, во что упереться, — одна глубокая, полная чем-то своим тишина, в которой её горячий вопрос вдруг показался таким маленьким и таким шумным.
— Ну скажите же! — Слёзы подступили ей к горлу. — Вон свиток у вас — там, верно, всё написано! Дайте только глянуть, одним глазком!
И, сама после не веря, что решилась, она рванулась вперёд — к свитку, к воде, к тайне, чтобы вырвать её, выхватить, вытрясти наконец из этой невозможной тишины хоть что-нибудь.
Женщина не шелохнулась.
А вот вода отозвалась сразу. От рывка, от плеснувшей руки по чёрному зеркалу пошла крупная рябь — и месяц в нём вздрогнул, переломился, брызнул во все стороны дрожащими осколками. Только что был целый — и вот его не стало: расплескался, замутился, ушёл. Дженни в отчаянии зашарила по воде, пытаясь собрать его, удержать хоть кусочек, — но чем больше она хватала, тем сильнее мутилось, тем мельче дробился свет, тем дальше пряталось дно. И тайна, что мгновение назад так ясно лежала в глубине, вся подёрнулась и исчезла в поднятой ею самой мути.
Она отдёрнула мокрые руки. И, задыхаясь, взглянула на женщину.
А женщина всё сидела — тихо, ровно, целая и спокойная, как заводь была спокойна прежде, — и глядела в разбитую заводь без единого упрёка. И в этой её неподвижности, в том, как безмятежно она умела просто быть и ждать, было что-то такое, что дошло до Дженни вернее всяких слов. Никто ей ничего не объяснил. Просто рядом сидело само терпение — и стыдно стало суетиться подле него.
И Дженни затихла.
Она опустилась на сырую траву у ног женщины, между чёрным камнем и белым, спрятала мокрые ладони в подол и стала просто ждать — без надежды поторопить, как ждут рассвета. Дышать получилось ровнее. Рябь мало-помалу разошлась к берегам. Муть осела на дно. Заводь снова стала гладкой и чёрной. И месяц собрался в ней обратно — целый, ясный, будто его и не разбивали.
Тогда, глядя в тёмную неподвижную воду, Дженни увидела сперва своё собственное лицо — бледное, притихшее, родное. А потом, будто под лицом, глубже отражения, что-то тихо шевельнулось и проступило. Не картинка. Не слово. Не «да» и не «нет». А то ровное, спокойное, полное чувство, какое бывает, когда после долгой возни с узлом руки вдруг сами находят, за какую нитку тянуть, — и ты понимаешь, что знал это с самого начала, только всё не давал себе услышать.
Она узнала свой ответ.
Он поднялся в ней со дна — не с чужого свитка, а из неё самой, — так тихо и так несомненно, что Дженни даже не удивилась. Слёзы высохли. Внутри стало ровно и просторно, как над водой перед зарёй.
Она поднялась. Оглянулась один раз. Женщина всё так же сидела между двух камней, с нераскрытым свитком на коленях и нетронутым гранатом на белом камне, и глядела в чёрную воду, где лежал целый месяц. Она не простилась, не кивнула, не подала знака. Но, уходя, Дженни заметила — или ей почудилось, — что уголок её губ тронула тень улыбки. Будто женщина всё это время знала, чем кончится, и рада была, что не пришлось говорить.
Что за ответ поднялся в ней той ночью, Дженни не рассказала никому. Не потому, что боялась, — а потому, что, попробовав раз или два, поняла: стоит вынуть это на язык, облечь в чужие слова — и оно тускнеет, как тускнеет речная галька, высохнув на солнце. Есть вещи, которые целы, лишь пока молчишь.
Она унесла своё знание с собой, под сердцем, где оно и осталось жить — тихое и тёмное, как вода, в которой отражается луна.
ИМПЕРАТРИЦА · Открытые ворота
Сад матушки Ханны стоял на самой вершине переулка, и всякий, кто поднимался туда в июле, начинал невольно улыбаться ещё на полдороге.



