Книга 1. Американский профессор в РИ (серия "Спасти империю")

- -
- 100%
- +
Мы выехали на набережную. Золотой шпиль Адмиралтейства горел в закатном свете — высокий, нестерпимо прекрасный, совершенно не подозревающий о том, что случится с этим городом через 20 лет. Великокняжеские дворцы светились пурпуром в своих огромных окнах. По тротуарам прогуливались кирасиры в синих и жёлтых мундирах.
Я смотрел на всё это — и думал профессорскими мыслями. О том, что этот город с его шпилями и балами существует на огромном, невидимом кредите — кредите чужого терпения, чужого труда, накопленного столетиями. И что кредит этот почти исчерпан.
Карета катилась по заснеженной, укатанной мостовой, колёса то и дело похрустывали на успевшем схватиться ледком снегу, и я, откинувшись на спинку сиденья, наконец позволил себе на мгновение закрыть глаза. Собрание закончилось. Но настоящая работа только начиналась.
Я думал о донесениях, что успел прочесть за этот лишь первый день в новом теле, — донесениях, что были не глупостью и не халатностью, а системой: системой докладов, рассчитанных на то, чтобы понравиться, а не предупредить.
«Значит, вот как это работало, — подумал я. — Не бездарность одного человека решила исход войны. Решила привычка врать вверх по цепочке, пока наверху не осталось никого, кто знал бы правду».
Здание Военного министерства на Мойке встретило меня строгим фасадом и суетой чиновников. У парадного подъезда меня уже ждал адъютант — молодой, подтянутый штабс-капитан с внимательными, немного настороженными глазами.
— Ваше высокопревосходительство, — вытянулся он, — генерал Сахаров ожидает в приёмной.
— Пусть подождёт, — прервал я его резче, чем собирался. — Сначала мне нужны карты. Все карты Квантунского полуострова, что есть в министерстве.
— Слушаюсь. Позволите узнать... Вы ожидаете что-то конкретное в сих донесениях?
— Я ожидаю правду, штабс-капитан, — ответил я наконец. — Сие сейчас самый большой дефицит в этом ведомстве.
Кабинет военного министра оказался именно таким, каким я его себе представлял по фотографиям в архивах — тяжёлым, тёмным деревом обшитым, с огромным письменным столом, заваленным папками, и портретом покойного Александра III над камином, взиравшим на меня с укоризной, будто уже знал, что я здесь чужой.
Я сел, впервые за этот безумный день оставшись один, и позволил себе выдохнуть.
«Так, Томас, — сказал я себе. — Соберись. У тебя есть примерно год. Ты знаешь, чем закончится эта война, если ничего не менять: Мукден, Цусима, Портсмутский мир, унижение, революция 1905 года. Ты знаешь даты. Знаешь имена. Но знание дат — это ещё не власть».
Я знал цифры. Я знал даты. 26 января — торпедная атака. Май — Тюренчен. Август — Ляоян. Эти цифры жили во мне не как знание, а как заноза, что ноет глубже, стоит на неё надавить, — и я поймал себя на том, что задерживаю дыхание всякий раз, когда мысленно произношу очередную дату, будто самое это произнесение способно приблизить или отсрочить то, что за ней последует.
Я развернул чистый лист бумаги и начал набрасывать список. Пункт первый: Порт-Артур. Необходимо привести второй сухой док.
Пункт второй — флот. Я не был моряком, и власть над эскадрой мне не принадлежала. Минные заграждения на внешнем рейде — тем более что я помнил, чем обернулась беспечность в ночь на 26 января: 3 броненосца, торпедированных прямо на открытом рейде. Мне удалось отсрочить назначение Макарова, но насколько? Если война начнётся сама собой, рано или поздно вице-адмирала всё равно пришлют в Порт-Артур спасать положение.
Пункт третий: Порт-Артур. Если флот получит приказ выйти на «учения» заблаговременно, а не тащиться через полмира на выручку уже после разгрома Порт-Артурской эскадры... Это меняло всё уравнение.
В дверь постучали. Адъютант внёс на вытянутых руках целую охапку свёрнутых в трубки карт.
— Карты Квантунского полуострова и Порт-Артурской крепости, Ваше высокопревосходительство.
Я развернул первую — и пальцы сами потянулись к карандашу. Но прежде чем обвести бухту, я на секунду задержал дыхание. В этом жесте — обвести место, где погибнут корабли, — было что-то почти кощунственное. Как будто я сам подписывал им приговор, хотя на самом деле пытался его отменить.
Взгляд мой на мгновение задержался на бухте Бицзыво — название, которое ничего не сказало бы обычному штабному офицеру, но отозвалось во мне отдельной, тревожной нотой. Теперь, зная то, что знал я, эта бухта представлялась мне куда более значимой точкой на карте, чем простой пограничный курьёз, — местом, к которому ещё вернётся история.
— Кто ждёт в приёмной, Вы сказали? — спросил я, не отрывая взгляда от изгибов береговой линии.
— Генерал Сахаров, Ваше высокопревосходительство.
— Пригласите его.
Порт-Артур лежал передо мной, обведённый чернилами укреплений — Золотая Гора, форты на Драконовом хребте, батареи Электрического Утёса. Но я-то знал, чего стоила эта внушительность на деле — недостроенные форты, орудия устаревших систем, гарнизон, вечно ожидающий подкреплений, которые придут слишком поздно.
Я обвёл карандашом бухту у входа во внешний рейд.
«Здесь, — подумал я. — Именно здесь 13 января будущего года 3 японских отряда миноносцев подойдут в темноте без объявления войны и всадят торпеды в «Цесаревича», «Ретвизана» и «Палладу»».
Дверь снова открылась. Вошёл коренастый, седоусый генерал в мундире с аксельбантами — Владимир Викторович Сахаров, начальник Главного штаба.
— Алексей Николаевич, — произнёс он, слегка склонив голову, — простите, что задержал Вас своим присутствием в такой поздний час. Но дело не терпит отлагательств.
— Присаживайтесь, Владимир Викторович. Слушаю Вас.
— Военный совет запрашивает Вашего решения по смете на текущий год. Особенно — по статье о крепостных сооружениях Дальнего Востока. Морское министерство настаивает на увеличении своей доли за счёт сухопутных укреплений.
— Простите мою прямоту, Владимир Викторович, но подобные споры о статьях сметы кажутся мне порой важнее самих сражений в глазах тех, кто их ведёт.
— Я служу не государю и не Отечеству в такие минуты, Алексей Николаевич, — ответил он с тем сухим спокойствием, что не покидало его, кажется, ни при каких обстоятельствах. — Я служу порядку. Государи меняются, Отечества рушатся, но порядок нужен всегда, — кому-то ведь надо содержать в исправности хотя бы штабные бумаги.
— Такова служба, Алексей Николаевич, — продолжил он, не сводя с меня внимательных глаз. — Мы не выбираем, где будет пролом в стене. Мы лишь распределяем камни, чтобы стена простояла ещё год. А ежели камней не хватает — мы решаем, какой участок оставить без ремонта.
— И Вы привыкли к этому? — спросил я, сам не зная зачем.
— Привыкаешь ко всему, — пожал плечами генерал. — Даже к тому, что однажды камни закончатся. Главное — не перестать считать.
— Передайте Морскому министерству, что щит без крепости — это флот, вынужденный драться у собственного порога без единого убежища для ремонта. Я категорически против сокращения крепостной сметы. Более того — намерен просить об её увеличении для всех защитных укреплений Квантунской области.
Сахаров чуть приподнял бровь.
— Для всего Квантунского полуострова? Сие же весьма значительная сумма, Алексей Николаевич.
— Скажем так: я достаточно долго размышлял над картами Дальнего Востока, чтобы видеть очевидное, Владимир Викторович. Порт-Артур — наш единственный незамерзающий выход к Тихому океану и все подходы к нему должны быть отлично защищены!
Генерал помолчал, разглядывая меня чуть дольше обычного, затем медленно кивнул.
— Хорошо. Я доложу Военному совету Вашу позицию в самых решительных выражениях. Но учтите — Морское министерство будет сопротивляться.
Российская военная мысль уже много лет находилась в упадке. Ценность штыка уже была поставлена под сомнение ещё во время Франко-прусской войны 1870 года. Сэр Иан Гамильтон впоследствии охарактеризовал русского солдата как худшего стрелка среди качественных европейских армий. Солдаты были приучены стрелять синхронно на ближней дистанции по приказу старшего офицера, а армия атаковала в плотном строю.
К моменту начала военных действий пулемёт ещё не был оружием пехоты. Но в японской армии он стал им к осени 1904 года. Я же решил тут действовать на опережение и запросил через Министерство Финансов их крупную закупку, чтобы довести количество пулемётов до 20 на дивизию перед началом войны.
Самым слабым звеном в российском военном деле повсеместно считался офицерский корпус. Британский полковник Гриерсон в 1901 году написал, что русские были «львами, ведомыми ослами».
Отдача же приказов «на 2 уровня ниже», минуя промежуточного командира, приводила к путанице и хаосу. Система японского командования, известная как «Auftragstaktik», обеспечивала гораздо большую гибкость. Поэтому этими вопросами я озаботился заранее и включил их как обязательные для использования во время учений.
Русские также славились своей неумелостью в маневрировании линкорами. На вход или выход флота Порт-Артура из гавани уходило до суток. Выучку моряков эффективной дальней стрельбе и маневрированию я собирался поручить вице-адмиралу Рожественскому.
Отдельно мне следовало заняться вопросом снарядов. Пироксилин, который использовали русские, часто был не так эффективен, как японские боеприпасы «Шимоза» — из-за отсыревания на складах при влажности, доходящей до 70-80% против нормы в 10-30%. Кроме того, стенки снарядов на казённых заводах производили слишком толстыми, что уменьшало количество взрывчатого вещества внутри.
Карета скрипела полозьями по свежему насту с тем ровным, отсчитывающим звуком, что напомнил мне метроном на кафедральном пианино, только куда более безжалостный, — будто сам город отмерял мне оставшееся время. Мороз пробирался под шинель у самого воротника, покуда лошади несли меня мимо тёмных, наглухо закрытых окон, — Петербург спал, но спал тем чутким, настороженным сном, каким спит зверь, боящийся упустить малейший шорох.
Домой я вернулся уже глубокой ночью, если казённую квартиру военного министра можно было назвать домом человеку, чья настоящая жизнь прошла в скромной профессорской квартирке в Миннеаполисе, — и лишь на пороге, поворачивая ключ в замке с той неловкой заминкой, с какой человек нащупывает незнакомый механизм в темноте, вспомнил в полной мере то, что весь этот долгий, наполненный государственными заботами день предпочитал держать где-то на самом краю сознания: дом этот не был пуст. Меня, Алексея Куропаткина, здесь ждали.
В передней, несмотря на поздний час, ещё горела лампа, а на кушетке, свернувшись под пледом, задремала женщина лет сорока — не красавица в том расхожем смысле, каким наделяют героинь романов, но с тем спокойным, усталым достоинством в чертах лица, что красноречивее всякой красоты говорит о годах, прожитых не напоказ. Александра Михайловна. Жена.
На столике рядом с ней лежала раскрытая книга — «Воскресение» Толстого, страница была заложена носовым платком с вышитой буквой «А». И в этой мелочи — в том, что она читала и отложила, чтобы дождаться мужа, — было столько доверия, что у меня на секунду перехватило дыхание.
Собственная, законная жена человека, чьё тело я теперь носил, — факт, который я, поглощённый войной, докладами и собственным чужеродным ужасом, умудрился не то что не осмыслить до конца, а попросту задвинуть в дальний угол сознания, будто бытовую подробность, второстепенную перед лицом истории.
Она открыла глаза, едва скрипнула дверь, и, не успев толком проснуться, улыбнулась той сонной, безыскусной улыбкой, что предназначается не государственному деятелю, а мужу, вернувшемуся слишком поздно.
— Ты обещал не засиживаться, соколик, — сказала она тихо, чтобы не разбудить кого-то ещё в доме, и голос её был полон не упрёка, а того беззлобного, привычного смирения, с каким жёны военных встречают полуночные возвращения мужей уже не первый год брака. — Алёшка тебя спрашивал перед сном. Хотел показать тебе рисунок — пароход какой-то с трубами, срисованный из журнала.
Алёшка. Сын. Одиннадцати лет от роду, если я верно восстанавливал в памяти обрывки чужих, слишком поздно замеченных подробностей, — мальчик, спавший сейчас где-то за одной из этих незнакомых мне дверей, доверчиво уверенный, что человек, вернувшийся домой этой ночью, и есть его родной отец, каким был для него все 11 лет его маленькой жизни.
Я стоял в этой чужой прихожей, глядя на женщину, ласково называвшую меня, и на закрытую дверь, за которой спал ребёнок, называвший меня словом, на которое я не имел решительно никакого настоящего права, — и впервые с той самой ночи в Сундуках ощутил всю тяжесть своего положения не как исторического деятеля, ответственного за судьбу империи, а как человека, укравшего — пусть и не по своей воле — самое сокровенное, что может украсть один человек у другого: место в сердце тех, кто его любит.
— Прости, душа моя, — сказал я, и слова сии, слетевшие с губ сами собой, удивили меня не меньше, нежели удивили бы её, узнай она, чего мне стоило их произнести. — Дела не отпускали.
Она поднялась, чмокнула меня в щёку с той обыденной нежностью, что рождается не из страсти, а из многолетней привычки, и, пожелав спокойной ночи, ушла к себе, оставив меня одного посреди этой квартиры — квартиры, что была домом для двух людей, доверявших мне куда больше, нежели я, по совести говоря, того заслуживал.
Глава 3. Фантомные кошмары
«Многие вещи, которые мы боимся, не более чем плоды нашего воображения».
Сон пришёл не сразу. Тело Куропаткина, непривычное, чужое, ещё гудело от целого дня переговоров, а сознание Уитклиффа никак не хотело униматься. Но усталость в конце концов взяла своё, и я провалился во тьму — ту самую тьму, что клубилась в чреве «Хрона» за секунду до вспышки.
И тогда начались сны.
Я не был их участником. Я не мог ничего изменить, ни на что повлиять, ни даже пошевелиться — только смотреть, будто дух, изгнанный из собственного тела, парящий над котловиной, которую покинул.
Первыми мне явились Сундуки. Тот самый зал с «Хроном». Сфера уже не гудела — она была расколота, оплавлена, и трещины по её поверхности всё ещё светились тусклым, угасающим багровым светом, будто сама машина медленно истекала кровью вместе с людьми, что её обслуживали. Саркофаг, из которого меня вырвала вспышка, стоял пустым, с разбитым стеклом, — острые осколки усеивали пол вокруг него, отражая аварийное освещение сотнями мелких, дрожащих огоньков.
Между обломков лежали тела — учёные в белых халатах, теперь бурых от крови, солдаты в изодранной форме, чьи лица застыли в тех самых гримасах, с какими люди встречают смерть, не успевшую предупредить их заранее. Аркадия Матвеевича Руденко я обнаружил у пульта — там, где он и упал, вжав последнюю клавишу, и пальцы его, даже мёртвые, всё ещё, казалось, тянулись к тем самым клавишам, будто он и после смерти не желал прекращать работу. Кто-то — я так и не понял, кто именно, — накрыл его лицо обрывком белого халата. Жест человечности посреди бойни, необъяснимый и от того ещё более пронзительный.
Генерала Воронцова я не нашёл вовсе. Ни среди мёртвых, ни среди пленных, ни среди тех немногих раненых, что ещё стонали по углам зала, дожидаясь помощи, которая, судя по всему, не должна была прийти вовсе. Отсутствие его тела тревожило меня во сне сильнее, нежели встревожило бы само его тело, — неизвестность всегда страшнее подтверждённой утраты. Я обошёл весь зал заново, вглядываясь в каждое лицо, покуда не понял, что двое солдат, прикрывавших выход собственными телами, — те самые, что стояли в проходе рядом с Воронцовым в последнюю секунду перед вспышкой, — лежали здесь же, изрешечённые пулями, но самого генерала среди них не было, будто он растворился в воздухе вместе со вспышкой «Хрона», унёсшей меня самого в это тело, за сто семьдесят лет отсюда.
Затем мне представился Сорск после того, как связь с Сундуками прервалась. Дым поднимался из разбитых кварталов не столбом, а разлитым, стелющимся покровом, будто сама земля исходила чёрным потом. Улицы, что я успел мельком увидеть наяву за две недели карантина, теперь были завалены обломками, разбитой утварью, брошенными в панике чемоданами, — люди бежали налегке, унося с собой лишь то, что могли удержать в руках на бегу.
Голос диктора звучал из уцелевшего репродуктора на площади: «...Граждане Сибирской республики. Правительство эвакуируется в резервный пункт. Сохраняйте спокойствие...»
Никто не сохранял спокойствия. Толпа хлынула к мосту через реку, и мост не выдержал — просто от веса тысяч тел, скопившихся на нём разом. Я попытался броситься вперёд, крикнуть хоть что-то в сторону этой толпы, — но ноги не слушались, будто самый воздух этого сна сделался вязким, как смола, а собственное тело моё оставалось в тот миг не более реальным, нежели тень на стене. Я видел, как перила подались с сухим, почти будничным треском, как десятки людей посыпались в холодную весеннюю воду, — среди них женщина, до последней секунды прижимавшая к груди свёрток, в котором, я не сомневался, был ребёнок; старик, чья трость так и осталась торчать из воды ещё долго после того, как сам он скрылся под поверхностью; подросток, пытавшийся удержаться за обломок перил, покуда течение не унесло и его тоже. Крики тонущих смешивались с криками тех, кто ещё оставался на суше, — и различить, кому из них хуже, не смог бы, наверное, даже сам господь бог, будь он в ту минуту где-то поблизости.
Я хотел закричать — предупредить, остановить, оттолкнуть хотя бы одного из них назад, на твёрдую землю, — но у духов, оказывается, нет ни голоса, ни рук.
Красноярская ГЭС, взорванная за неделю до моего переноса, — я видел её не в момент взрыва, а после: обмелевшее русло, застрявшие на илистом дне лодки, что кренились набок, будто выброшенные на берег киты, и рыба, задыхающаяся в остатках луж там, где прежде плескалась полноводная река. Тела рыбаков и рабочих ГЭС, не успевших уйти вовремя, лежали среди этого ила пополам с обломками турбин, — я насчитал во сне не менее дюжины, прежде чем зрение моё, если у духов вообще бывает зрение в привычном смысле, само отказалось считать дальше.
Абакан явился следом — город, что я успел однажды видеть в собственных ночных кошмарах ещё до переноса, теперь представший передо мной во всей полноте своего разрушения. Центральная площадь, где прежде, судя по уцелевшим фотографиям в архивах разведки, устраивали праздничные гулянья, теперь была изрыта воронками, а памятник — кому именно, я так и не сумел разобрать сквозь копоть, покрывавшую постамент, — стоял обезглавленным, будто сама история этого места лишилась не только будущего, но и лица. Жилой квартал неподалёку горел ровным, деловитым пламенем, что не спешило распространяться дальше лишь потому, что распространяться дальше было уже попросту некуда, — соседние дома успели выгореть ещё раньше. Среди обломков у самого тротуара валялся детский башмачок, втоптанный в грязь чьей-то поспешной ногой, — деталь, что задержала моё внимание тогда лишь на мгновение, но что предстояло мне увидеть ещё раз, много позже этой самой ночи, уже в ином, куда более пустынном месте.
Я видел там старика, сидевшего прямо на мостовой перед тем, что прежде было его домом, — не плачущего, не кричащего, а лишь молча смотревшего на пепелище тем взглядом, каким смотрят люди, пережившие уже не первую потерю в своей жизни и знающие по горькому опыту, что слёзы делу не помогут, а силы ещё могут понадобиться для чего-то более насущного, чем скорбь. Подле него, свернувшись клубком, лежала собака — то ли раненая, то ли просто обессилевшая от голода и ужаса, — и старик время от времени машинально, не глядя, поглаживал её по загривку, будто это простое, привычное движение было последней ниточкой, связывавшей его с тем миром, что существовал ещё вчера.
Затем — Абаза, охваченная огнём. Абаза, Саяногорск, Минусинск — названия, что ещё недавно были лишь строчками в архивных справках, теперь звучали во сне как имена покойников. Я видел их не по отдельности, а как один сплошной, выжженный шрам, протянувшийся по земле от Енисея до Саян. Деревянные дома этого маленького городка горели один за другим, как спички в детской игре, и я видел женщину, выбежавшую из пылающего дома простоволосой, в одной ночной сорочке, с криком зовущую по имени кого-то, кто, судя по всему, так и не вышел следом. Затем — Саяногорск, где ещё держался фронт: окопы, полные усталых людей, чьи лица посерели не столько от пыли, сколько от многодневного недосыпа и постоянного, въевшегося в кожу страха.
Я видел светловолосого мальчика лет двенадцати, сидящего у станкового пулемёта рядом с телом взрослого — отца ли, старшего брата ли, я так и не смог разобрать, — и заряжающего ленту такими же неторопливыми, вымуштрованными движениями, какими взрослые заряжают дрова в печь. Война успела превратить это в рутину, а рутина эта, в свой черёд, успела состарить лицо ребёнка на добрых тридцать лет раньше срока. Рядом с ним, в той же траншее, лежала девочка не старше восьми, сжимавшая в руках не куклу, а санитарную сумку, — и по тому, с каким деловитым спокойствием она перебирала бинты внутри, я понял, что и она давно уже не играет в войну, а живёт ею. Сон не позволил мне узнать, дожили ли эти двое до конца того самого дня, что я наблюдал, — виде́ние оборвалось прежде, чем я успел это увидеть, оставив меня в том особом, мучительном неведении, что тяжелее подчас самого худшего из подтверждённых известий.
Минусинск явился мне следующим — город, чьё имя я знал прежде лишь по архивным справкам о Хакасско-Минусинской котловине, а теперь увидел изнутри, объятым той же общей бедой. Абаза, Саяногорск, Минусинск — названия, что ещё недавно были лишь строчками в архивных справках, теперь звучали во сне как имена покойников. Я видел их не по отдельности, а как один сплошной, выжженный шрам, протянувшийся по земле от Енисея до Саян.
Больница на окраине города, переполненная ранеными сверх всякой разумной вместимости, — раненые лежали не только на койках, но и в коридорах, на полу, укрытые чем придётся, — а врачи, чьё число катастрофически не поспевало за числом пострадавших, метались между ними с той механической быстротой людей, что уже давно перестали различать отдельные лица, видя перед собой лишь непрерывный, безостановочный поток чужой боли. Я видел, как один из врачей, немолодой уже мужчина с трясущимися от усталости руками, на мгновение замер над телом, что перестало дышать под его руками, — замер не долее секунды, — а после, не позволив себе ни вздоха скорби, перешёл к следующему, потому что следующий ещё мог быть спасён, а скорбь была роскошью, какую этот город больше не мог себе позволить. Молодая медсестра, не старше двадцати, сидела в углу коридора, привалившись спиной к стене, — не потому, что позволила себе отдых, а потому, что тело её отказало прежде, чем отказал рассудок, и она, сама того не замечая, продолжала механически скатывать бинт, зажатый в руках, покуда сознание её на несколько драгоценных секунд просто отсутствовало в этом переполненном страданием месте.
И в этой тишине, нарушаемой только хриплым дыханием и скрипом колёс каталки, я вдруг услышал собственный голос: «Простите! Я вас подвёл...» — хотя доселе, во всех прочих виде́ниях этой ночи, я оставался немым свидетелем, лишённым и голоса, и рук, как то и подобает духу, изгнанному из собственного тела. Здесь же, в этом коридоре, переполненном чужой болью, самое моё бессилие прорвалось наружу тем единственным способом, что ещё оставался мне доступен даже во сне, — криком, что не долетел, я знал это твёрдо, ни до одного из тех, кому предназначался.
Потом сон вернул меня в Пригорск. Гостиница стояла с сорванной крышей. 22-й этаж, мой номер, зиял пустым проёмом, а занавески, что ещё недавно закрывали окно, теперь безвольно свисали наружу, трепеща на ветру, будто флаги капитуляции, что некому было поднять по всем правилам.
Последний отрывок сна был самым коротким и самым тяжёлым. Я стоял на пустом, выжженном берегу котловины. Не было видно ни китайских, ни халифатских флагов. Только пепел, только тишина, только два столба дыма на горизонте — с севера и с юга, — которые медленно сходились друг с другом, как смыкаются челюсти. Ветер, что ещё недавно доносил бы сюда запах жилья, дыма очагов, речной воды, теперь не доносил решительно ничего, кроме той особой, пугающей пустоты, что остаётся после того, как земля перестаёт быть чьим-либо домом. Я стоял так, должно быть, долго — сколько именно, сон не потрудился уточнить, — покуда не заметил у самых своих ног, на выжженной, растрескавшейся от жара земле, детский башмачок, одинокий, без пары, чей владелец остался мне неизвестен так же, как останется неизвестен, надо думать, и самой истории, — одна из тех миллионов подробностей, что не попадают ни в одну сводку, ни в один архив, а просто перестают существовать вместе с тем, кому принадлежали.



