Мальчик, который танцевал для волков

- -
- 100%
- +

Пролог
Я - тот, кого не видели. Я родился с даром, который люди называют проклятием.
Я не знал этого. Я думал, что все видят мир так же. Что все чувствуют запах страха - кислый, липкий, похожий на прокисшее молоко. Что все различают цвет злости - чёрный с красными вспышками, как угли, которые тлеют и готовы вспыхнуть. Что все слышат, как пахнет одиночество - прозрачным, почти невидимым, как лёд на луже, который трескается под ногами.
Я узнал, что я другой, в пять лет.
Тогда я жил ещё не в детском доме. Тогда у меня была мама. Я плохо помню её лицо - оно стёрлось, как старая фотография на солнце. Но я помню её цвет. Золотисто-розовый, как заря. И запах - сирень. Свежую, майскую, с капельками росы, которые блестят на солнце, как маленькие бриллианты.
Мама пахла сиренью. А ещё - теплом. И безопасностью. Я прижимался к ней, закрывал глаза и знал - ничего плохого не случится. Пока она рядом.
Мы жили в маленькой комнате с одним окном. Окно выходило во двор, где рос куст сирени. Я помню, как мама открывала окно весной, и запах врывался в комнату, наполняя её до краёв, вытесняя запах дешёвых обоев и старой мебели.
- Смотри, Серёжа, - говорила она. - Сирень зацвела. Значит, скоро лето. Значит, скоро тепло.
Она улыбалась. Её цвет становился ярче, когда она улыбалась. Золотисто-розовый переливался, как перламутр. И тогда мне казалось, что я смотрю на закат. Самый красивый в мире. Я хотел запомнить этот цвет навсегда, сохранить его в маленькой коробочке внутри своей груди, чтобы доставать в холодные ночи и греться.
Я не знал, что греться придётся совсем другим.
Я сидел на подоконнике и смотрел на куст. Мне казалось, что сирень - это мамина душа. Что она цветёт, пока мама жива. Что если однажды сирень засохнет, мама исчезнет. Поэтому я поливал куст тайком по ночам, когда мама спала. Я верил, что моя забота держит её на земле.
Потом она ушла.
Я не помню, как это случилось. Помню только, что однажды утром её не было. Кровать была пустой, холодной, пахла уже не сиренью - пылью и забытьём. Окно было закрыто. Сирень за окном всё ещё цвела, но её запах не проникал внутрь. Словно стекло стало толще. Словно мир снаружи и мир внутри разделились навсегда.
Я ждал её три дня.
Сидел на кровати, смотрел на дверь и ждал. Не ел. Не пил. Не спал. Я думал: если я буду очень неподвижным, если я сотру себя из реальности, если я стану прозрачным, как вода, то мама придёт. Ошибка исправится. Всё вернётся.
Она не пришла.
Пришли чужие люди. Тётя в сером пальто - её цвет был мышиным, безликим, равнодушным. Она смотрела на меня как на вещь, которую нужно принять, описать, поставить на полку, забыть до следующей проверки. Дядя с чёрным портфелем - цвет тревожный, жёлто-зелёный, как гнилое яблоко. Они говорили что-то про «временное устройство» и «до выяснения обстоятельств». Я не понял ни слова. Я понял только, что мама не вернётся. Никогда.
Я выбежал во двор. Подбежал к кусту сирени. Обхватил ветки руками, прижался лицом к цветам. Запах был таким же - сладким, густым, маминым. Я вдыхал его жадно, пытаясь напиться на всю оставшуюся жизнь. Но мамы не было.
- Мама! - закричал я. - Мама, вернись!
Куст молчал. Пчёлы жужжали. Ветер шелестел листьями. Мир продолжал жить, хотя мне казалось, что он должен остановиться. Нельзя, чтобы мир продолжался, когда мама ушла. Небо должно было треснуть. Земля - разверзнуться. Хотя бы один камень - сдвинуться с места.
Ничего не случилось.
Меня увезли в детский дом. Машина пахла бензином и кожей. Я смотрел в окно и видел, как город исчезает, как появляются поля, потом лес, потом серые здания с колючей проволокой. Колючая проволока была на заборе. Я подумал: здесь тоже тюрьма. Только без решёток.
Я смотрел на небо и искал там её цвет. Золотисто-розовый. Зари.
Небо было серым.
Я не плакал. Слёзы придут позже. Много слёз. Но не сейчас. Сейчас внутри была пустота - серая, тяжёлая, как свинцовое небо перед грозой. И маленький огонёк. Тёплый, живой, который ещё не погас.
Это был танец, который спал внутри. Который проснётся, когда боль станет невыносимой. Который спасёт меня. И погубит.
Глава 1.
В детском доме меня встретила воспитательница Вера Петровна.
Я помню её руки. Сухие, с жёлтыми ногтями, которые вечно что-то записывали - в журнал, в тетрадь, на клочки бумаги. Она держала ручку так, будто та была ей врагом, и её пальцы сжимали её с такой силой, что костяшки белели и становились похожими на камешки. Вера Петровна писала всегда - даже когда не было нужды. Она заполняла пустоту словами, потому что боялась тишины. В тишине она могла бы услышать себя. Или нас.
Её цвет был болотным - серо-зелёным, с тёмными прожилками, которые пульсировали, как вены. Я видел этот цвет сразу, как только она открыла дверь. Он обволакивал её, как туман, и делал размытой, нечёткой. Она была здесь, но как будто её не было. Она была как дождь, который идёт, но не мочит. Как ветер, который дует, но не касается. Как забор, который стоит, но не защищает.
- Фамилия? - спросила она, не поднимая глаз от журнала. Её голос был плоским, без интонаций - как лист бумаги, на котором ещё ничего не написали. Или, наоборот, стёрли всё до последней буквы.
- Васнецов, - ответил я. Мне помогли запомнить это слово в машине. Оно было твёрдым, как камень. Не таким, как «мама». «Мама» было мягким, круглым, тёплым, как шерстяной шарф. «Васнецов» было колючим, неудобным, чужим.
- Имя?
- Серёжа.
- Возраст?
- Пять.
- Знаешь буквы?
- Нет.
- Научишься, - сказала она и повела меня в спальню. По дороге она объясняла правила, но я не слушал. Я смотрел на стены. Стены были серыми. Как небо. Как её цвет. Как всё, что меня окружало теперь.
Правила были простыми и жестокими, как всё в этом мире: не бегать, не кричать, не драться, слушаться воспитателей, ходить строем, есть всё, что дают, спать по команде. Спать по команде - я запомнил это особенно хорошо. «Пять лет - все спят», «Восемь лет - все спят», «Десять лет - все спят». Спать, даже когда не хочется. Спать, когда внутри всё кричит. Спать, чтобы не видеть. Спать, чтобы не чувствовать. Спать, чтобы стать таким же серым, как стены.
Я не спал. Никогда. Я лежал с закрытыми глазами и смотрел в темноту. Темнота была живой. Она дышала. Она смотрела на меня и знала все мои секреты. Темнота не била. Она просто была. Как стена. Как забор. Как молчание.
Я научился смотреть в темноту и видеть цвета.
Я не знал тогда, что это называется иначе - аурой, эмпатией, даром. Для меня это было просто. Как видеть, что небо голубое, а трава зелёная. Только я видел больше. Я видел, что Колян - чёрный с красными вспышками. Что Дима - бледно-серый, почти прозрачный, как призрак. Что воспитательница Надежда Ивановна - жёлто-коричневая, цвета засохшей горчицы. Что повар тётя Зина - розовая, как варёная колбаса.
Цвета были везде. Они жили своей жизнью - менялись, пульсировали, бледнели, вспыхивали. Я не мог их не видеть. Они были громче слов. Они были честнее лиц. Они никогда не врали.
Но я научился молчать о них. Потому что, если бы я сказал: «Вера Петровна, вы сегодня серо-зелёная, как болото», - меня бы отправили к врачу. Или в психушку. Или ещё куда-нибудь, где бьют сильнее, чем здесь. Я не знал, куда именно, но знал - туда, где меня не поймут. Как не понимали здесь.
Здесь меня не понимали. Вообще. Никто.
Вера Петровна смотрела на меня как на вещь, которую нужно принять, описать, поставить на полку, забыть до следующей проверки. Никакого участия, никакой жалости. Просто работа. Двадцать пять детей в группе, три смены в неделю, зарплата, которую задерживают. Какое там участие.
- Твоя кровать - крайняя, - сказала она, показав пальцем на железную койку у стены. - Ужин в шесть. Не опаздывай.
Она ушла, оставив меня одного.
Я сел на кровать. Одеяло было колючим - серым, казённым, пахло чужим. Чужим потом, чужими слезами, чужими снами. Я сжался в комочек, обхватил колени руками и закрыл глаза. Я искал мамин цвет - золотисто-розовый. Зарю. Вокруг были только серые, зелёные, чёрные оттенки. Холодные, как металл. Как ложка, которой меня ударили по голове, когда я попытался взять лишний кусок хлеба.
Я не нашёл.
В ту ночь я впервые заплакал в детском доме. Тихо, чтобы не услышали. Спрятав лицо в подушку, чтобы не было видно. Слёзы капали на серую ткань, оставляли мокрые пятна, похожие на цветы. Я плакал не от боли - её ещё не было. Я плакал от того, что понял: мама не придёт. Никогда.
Через месяц я перестал плакать.
Слёзы кончились. Осталась только пустота - серая, тяжёлая, как свинцовое небо перед грозой. И маленький огонёк внутри, который ещё не погас. Танец. Я не знал, откуда он взялся. Он просто был. Как дыхание. Как стук сердца. Как память о маминой улыбке.
Я понял это не сразу.
Первые недели были просто выживанием. Я учился есть быстро - пока кто-нибудь не отобрал тарелку. Я учился прятать хлеб в карман - на случай, если не дадут завтра. Я учился смотреть в пол, когда кто-то проходил мимо. Я учился быть невидимым.
Но быть невидимым не получалось. Потому что меня замечали. Всегда. Как будто на мне была красная метка, которую видели только они. Как будто я светился в темноте и привлекал их, как свет привлекает ночных мотыльков. Только мотыльки были злыми. Они хотели не света - они хотели огня. Они хотели сжечь меня. Растоптать. Сделать таким же серым, как стены.
Колян был первым, кто ударил меня.
Это случилось на второй день.
Я стоял в очереди за завтраком. Каша была жидкой, серой, пахла клейстером и безнадёжностью. Я взял миску и хотел сесть за стол. Колян толкнул меня. Миска упала. Каша разлилась по полу - жёлто-белая лужа, похожая на рвоту. Запах ударил в нос - кислый, противный, как отчаяние.
- Смотри, что ты наделал, - сказал Колян. Его цвет стал чёрнее, красные вспышки загорелись ярче, как угли, в которые бросили масло. - Убирай.
Я опустился на колени. Собрал кашу обратно в миску. Пальцы были липкими, горячими. Я не плакал. Я уже понял - слёзы здесь не помогают. Они делают только хуже. Слёзы - как бензин для Коляновой злости.
Колян смотрел на меня и улыбался. Ему нравилось, когда боятся. Ему нравилось, когда слабые ползают на коленях. Ему нравилось чувствовать свою власть - единственное, что у него было. Потому что Коляна самого били дома. Его отец был алкоголиком и бил его ремнём. Каждый вечер. За двойки, за драки, за то, что он был. Просто был. И теперь Колян переносил эту боль на других. Как будто если он сделает кому-то так же больно, как делали ему, то его собственная боль станет меньше. Но она не становилась меньше. Она становилась только больше. И он бил сильнее. И сильнее. Пока однажды не перестал чувствовать вообще.
- Ты - никто, - сказал он. - Запомни это. Здесь ты - никто.
Я запомнил. На всю жизнь.
Дни шли. Колян бил меня за всё.
За то, что я дышал. За то, что я смотрел. За то, что я молчал. За то, что я другой. За то, что мой цвет - разноцветный, как радуга, которую он не видел, но чувствовал - нутром, печёнкой, чёрной своей душой.
Колян ненавидел этот цвет. Он не видел его, как не видел цветов вообще. Но чувствовал. Чувствовал, что я - не такой, как все. И ненавидел за это.
Я терпел. Я научился сжиматься в комочек, закрывать голову руками и ждать. Удары сыпались на мою спину, на плечи, на голову. Я считал их. Один, два, три. Четыре, пять, шесть. Счёт помогал. Он уводил меня в другое место - туда, где не было боли. Туда, где мама пахла сиренью. Туда, где не было Коляна.
- Серёжа! - кричали другие дети. - Серёжа, вставай!
Но я не вставал. Я лежал на полу и ждал, пока боль пройдёт. Пока Колян устанет. Пока воспитательница придёт и разгонит всех. Но она не приходила. Никогда. Она знала. Все знали. И молчали.
После избиения я шёл за сарай.
Там, за грудой старых досок, пахнущих гнилью и дождём, рос куст сирени - старый, корявый, с потрескавшейся корой, но живой. Единственное, что осталось от прежней жизни. Единственное, что не врало.
Я садился под ним, закрывал глаза и дышал. Сирень цвела каждый год. Её запах был единственным напоминанием о том, что когда-то меня любили. Что я не всегда был «никем».
- Ты здесь? - шептал я кусту.
Куст молчал. Но его листья дрожали. Я знал - он здесь. Он всегда здесь. Он единственный, кто не ушёл.
Однажды я услышал шаги.
Я открыл глаза. За кустом стоял мальчик. Бледный, худой, с большими глазами, которые смотрели на меня с ужасом и любопытством.
- Ты Серёжа? - спросил он. Голос у него был тонким, дрожащим, как лист на ветру.
- Да, - сказал я. - А ты?
- Я Д-Д-Дима. Я за-за-заикаюсь. Меня т-т-тоже бьют.
Он сел рядом. Мы молчали. Сирень пахла свободой.
- П-п-почему ты сидишь здесь? - спросил Дима через минуту.
- Здесь хорошо, - сказал я. - Здесь никто не бьёт.
- А м-м-меня бьют везде, - сказал Дима.
Он начал плакать. Тихо, беззвучно, как я когда-то. Я не знал, что делать. Я просто положил руку ему на плечо. Это было первое прикосновение в моей новой жизни. Оно было тёплым. Живым. Настоящим.
Дима перестал плакать. Он посмотрел на меня и улыбнулся.
- Т-т-ты хороший, - сказал он. - Д-д-даже когда молчишь.
Мы стали друзьями. Не такими, как все - не болтали часами, не играли в машинки. Мы сидели под сиренью и молчали. Дышали. Ждали, когда Колян уйдёт, и можно будет выйти из укрытия.
Иногда Дима говорил что-то. Медленно, с запинками, преодолевая каждое слово.
- Я... х-х-хочу... уйти... отсюда, - говорил он.
- Я тоже, - отвечал я.
- Т-т-ты... знаешь... как?
- Нет. Но я найду. Когда-нибудь.
- В-в-возьмёшь... меня?
- Да.
- Об-об-обещаешь?
- Обещаю.
Я не знал тогда, что не смогу сдержать обещание. Что я уйду один. Что Дима останется здесь. Что он будет ждать меня. Что он будет плакать, глядя на дверь. Что он никогда не дождётся.
Глава 2.
В детском доме была тишина.
Не та тишина, когда все спят и ничего не происходит. Другая тишина. Та, которая наступает, когда кто-то уходит. Когда дверь закрывается за человеком, и ты знаешь - он не вернётся. Когда пустота становится такой громкой, что она заглушает всё.
Мы стояли в коридоре и смотрели на дверь, из которой её привели. Настя. Маленькая, щуплая, с рыжими волосами, которые торчали во все стороны, как языки пламени. Она молчала. Не плакала, не кричала, не задавала вопросов. Просто стояла и смотрела в одну точку - на стену, на которой висела картина. Лес. Я узнал его сразу - сосны, берёзы, поляна. Тот самый лес, который снился мне по ночам.
- Это твоя кровать, - сказала Вера Петровна, ткнув пальцем в железную койку. - Ужин в шесть. Не опаздывай.
Настя не ответила. Она не смотрела на Веру Петровну. Она смотрела на лес на стене. На сосны. На берёзы. На поляну.
Я смотрел на неё и не мог отвести взгляд.
Её цвет был бледно-золотым - как светлячки в тёмном лесу. Редкий, удивительный цвет. Цвет надежды, которая ещё не погасла, но уже не знала, за что держаться. Он мерцал вокруг неё, как слабый огонёк, который вот-вот погаснет. Я хотел подойти и согреть его. Своим теплом, своим дыханием, своей жизнью.
Но я не мог. Я был слишком слаб. Слишком напуган. Слишком разбит.
Я просто стоял в углу спальни, забившись между стеной и тумбочкой, и смотрел на неё. Она не смотрела на меня. Она смотрела на лес.
Первые дни мы не разговаривали.
Я сидел на подоконнике и смотрел в окно. Она сидела на кровати и смотрела в стену. Мы были как два острова в океане - далёкие, одинокие, невидимые для остального мира. Дети не подходили к ней. Она была чужой. Она была «не такой». Как я.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



