Дорога через хаос

- -
- 100%
- +
Венчал и крестил с некоторым отвращением отец Иосиф. А в дверях стоял господин сыщик и смотрел, как сын мой увеличивает земную тесноту. Но господин сыщик был задумчивый.
Ну ладно.
3В тысяча девятьсот четырнадцатом Зотов вовсе дылда. Книжек прочел много и ни в чем не уверен. Уверен только в том, что он рабочий, а книжки эти офенские, брошенные, тайные, никому не нужные.
А сколько дед прочел, того сказать никто не может.
Событий не было. Лямку тянул, жену ласкал своевременно. Разве что асташенковскую дочку щупал. Сама попросила первый раз – пьяная.
– Потрогай меня, – говорит.
А Зотову что? Ему не жалко.
А второй раз – когда жена не велела Зотову книжки читать: не маленький, сын растет. Зотов тогда огорчился: спьяну второй раз асташенковскую дочку щупал. Она ему говорит:
– Пойдем туда. Там сено…
Он протрезвел, спрашивает:
– У тебя что, холуев мало?.. – И ушел.
Она ему это припомнила. Его тещу Асташенков с работы согнал.
– Прощай, – сказал ей. – У твоей дочки муж дурак. А ты мне было понравилась. Мог я тебя в маркизы произвести?.. Мог.
Зотов теще говорит:
– Да у него этих маркиз три штуки.
– Ему виднее, – теща говорит. – А я теперь безработная. А ты дурак.
«Мы-то думали, что только у нас, судьбой потерянных, в каждом сарае собачья свадьба и что свадьбы эти от нашего беспутья. Путь-то наш весь – от фабрики, через трактир да за сараи. А оказалось, что и у всех одно – страх домовины да крест в конце пути с надписью: две даты из календаря и между ними тире – полосочка, и в этой тире – вся жизнь. Будто тропочка от прихода до ухода. И коротка та тропочка и не заметна никому, кроме того, кто сам прошел, да не скажет. А куда прошел и откуда – о том ли другим людям судить, если сами свою тире протаптывают и торопятся к чужому телу прикоснуться, припасть хоть на миг? Потому что и вспомнить нечего больше в конце тире, кроме тела, к которому припадал в тоске или радости. Больше и вспомнить нечего, кроме хлеба, тела…
– И магии, – сказал дед».
Птицы кричат. Пролетка – цок, цок. Заводская труба черные кудри плавит.
Двадцатому веку четырнадцать лет, а Зотову Петру-первому – девятнадцать.
«Зотовы мы. Мы догадку ищем.
И, видно, без томления нам не жить.
Мы офени, книжники, отреченные, шаромыжники, шарлатаны, ходебщики – книжные разносчики. Забытый ныне промысел и язык.
Почему я из всякого года лучше вспоминаю не события, а споры? Потому что у нас дед был на спор и на бунт скорый.
И я вспоминаю деда, и его мнения, и людей, которые приходили к нему, к токарю и переплетчику, эти мнения послушать. И эти люди были не простые шкурники, зверье живоглотное, а души встревоженные.
Бывает, что разговор и есть событие, а все остальное – бормотание. Потому что событие – это со-бытие, то есть совместное бытие, хорошее со-бытие или нет – другого нам ничего не дано. Лучше уж хорошее. Самое большое событие есть жизнь, и перед ней все остальное и близко не равняется».
У Зотова, у Петра Алексеевича, отец с мамой из тюрьмы вернулись.
«У деда и бабушки нашей тишайшей было четыре сына и дочь. Один сын и дочь умерли от голодных родов, некрещеные. Эти не в счет. Трое выжили до возраста и стали Петра Зотова дядьки и отец. Один дядька в четвертом погиб под Ляодунем в японскую, другой – на Пресне в пятом году, и остался мой отец Алексей Афанасьевич, тюремный житель, и мама – его верная жена.
Отец по тюрьмам, мама за ним следом. Вернется мама, родит мне братца или сестру и опять за отцом. Как они там в плену улаживались, мне неизвестно. Лютый до бабьей ласки отец. Весь в меня. Но иногда и отца отпускали из узилища».
Вспоминает Зотов давний разговор отца своего с дедом:
– Почему все сады гефсиманские? – спрашивает отец. – Душа воплощения ждет, а плоть обманывает… Зачем про другой мир загадано? Зачем мечта и томление духа?
– Погоди, Алешка… Разум человека появился, когда сон с явью столкнулся и понял человек, что во сне он живет второй жизнью. И любит во сне, и страдает, и страх испытывает, и белый ужас. И от второй, ночной, жизни он просыпается, а от дневной, первой, проснуться не может. И встреча сна и яви – это есть фантазия. Никогда фантазии не бойся, однако помни, что она всего лишь в голове и потому требует проверки.
Это было в пыльный день конца лета. Это было в день, когда все предисловия кончились.
– …Магия, – сказал дед.
– Вот это мне, милостивый государь Афанасий Иваныч, и нужно, – сказал старик Непрядвин, – в моем собрании этой книжки нет. Не уступите ли?
Стояли они с дедом на чердаке по колено в книжных связках дедова собрания, и на каждой связке бирка привязана была деревянная с номером. А что в каждой связке, дед сам знал наизусть и мог рассказать.
– Мне нравится ваша мысль, что рабы позднейшие – это бывшие маги, – сказал Василий Антонович. – Мне это в голову не приходило… Однако что это за возгласы на улице?
– Асташенков гуляет с маркизами, – встреваю я.
– А-а… Петр-первый… – говорит мне Василий Антонович. – Бастуешь?
– Нет, – говорю. – Вторую неделю работаю.
– Эх, Петр-первый, мне бы твои годы, и я бы забастовал… Я вашего Маркса читал. Мне нравится, что он Асташенковых терпеть не может. И я все бы сделал, чтобы их с горки спустить.
– А на горку кого? – спрашиваю. – Непрядвиных?
– Нет, молодой человек, такой амбиции у меня нет. Непрядвины в Божьем суде свое дело проиграли. После Асташенковых – только маги. Тут мы с твоим дедом в полном согласии… Да только я не верю, что маг – это ты.
– Нашли с кем разговаривать, – сказал дед. – Революционер хренов… У него одни бабы на уме… Ростом жеребец, а душа не шире кошкиной.
– Всему свое время, – сказал Василий Антонович Непрядвин. – Разовьется. Ничто его не минует. Как по-вашему, Афанасий Иванович, война будет?
– Да.
– Вы так уверены?
– Ломоносов сказал: «И горы, ужасные в наших глазах, могут ли от перемен быть свободны…» Пришла пора империи падать, – сказал дед.
Немой младшенький глаза закрыл – соглашается.
А Мария, помощница наша, царицу Дуську да царя Афанасия-немого кашей кормит. Афанасий хотя и немой, а все слышит и, когда вопрошает, глаза таращит, а когда соглашается – закрывает.
– Петь, а Петь, глянь, что это во дворе кричат как?
Пылью рвануло по улице.
Немой наш глаза открыл и смотрит.
В соседнем дворе шарманщик перестал про разлуку.
Вошел отец, руки вымыл, из рукомойника на лицо брызнул и утерся. Обернулся к нам. Мама за сердце взялась.
«Химик Менделеев деду объяснил, что Вселенную заполняет эфир невидимый, но взвесить его нельзя, как нельзя взвесить воду в воде.
Чтобы взвесить воду, надо стоять на берегу, а где у Вселенной берег?
И это я запомнил на всю жизнь и искал берега, когда наступало размышление.
– Война, родные мои, – сказал отец. – С германцами.
А у меня в голове одно проплыло, имя одно: „Мария“…»
…Была у бабушки сестра – Зотову двоюродная бабка, был у нее сын – Зотову троюродный дядька, у него дочь Мария – Зотову четвероюродная сестра. В этом году ей – шестнадцать.
И всей своей кошкиной душой он полюбил эту девушку.
Но он тогда не знал этого. А узнал в один день того жаркого лета.
Девушка гордая, в вере твердая, ручки проворные, телом чистая, глазки синие – они с Зотовым и не смотрели друг на друга никогда: она в землю глаза опустит, а он в небо – ворон считает, так и пройдут мимо друг друга, и опустеет Пустырь, будто и ничего нет на нем, а только на одном краю – монастырь, на другом – нужники в ряд, а посреди песчаные карьеры, куда ночью не ходил бы никто, но бывает – надо.
Мария… Краснела быстро… Такая милая, такой цветок чистый в ихних благушах, в Пустыре… В церковь и то без провожатого пускать страшно… Назначили Ваньку-четвертого. Тоже грязи не любил, хотел чистой жизни… Однако он вернулся красный, она – белая… Больше его не посылали… Санька-третий – пузырь – стал ходить провожать, свистун. Он, бывало, свистнет – ломовики вскачь. Шпане свой. Возле церкви покантуется, а обратно идти – с этим не тронут.
Видно, дед, магия сильнее у женщины. Называется – стыдливость. Только ждал ее Зотов с иной улицы, а не с Пустыря.
А на другой год был разговор один, и был случай один, и пронеслась зотовская любовь как день один.
Провожали Зотова на войну. Смутился он душой от своей тайной любви.
И вот какой разговор с дедом вышел у него на тех песчаных оврагах и откосах, где Зотов от вчерашних проводов отлеживался.
Открыл Зотов глаза, дед на него смотрит:
– Петька… война идет.
– Ну?
– Увидимся ли, нет, но скажу заветное. – И дед сказал: – Третье тысячелетье на носу, Петька. Первое все ушло на Веру, второе – на Разум… Но ни разум, ни вера не спасли… И перекрестясь, топором бьют, и по здравому смыслу пытают… Запомни, Петька, Поведение – в этой тайне все. Кто откроет тайну Поведения, тот скажет Слово. Остальное же все – болботание. Вера дает силы, Разум – возможности. Но Поведение от них не зависит. Ибо оно есть и у блохи, а у нее ни Веры, ни Разума. Однако любовь у нее есть – блошиная, только она этого не понимает. А мы понимаем – и строим свое поведение.
Зотов такого не слыхал еще.
– А святее любви нет ничего… Любовь, Петька, – это и есть жизнь. А все остальное – смерть.
И тут пришло к Петру-первому:
«Да, да! Как же я не догадался? Все записки мои об одном – о любви. И это главное во всем, что пишу и что во мне, и это мое независимое поведение.
Я, Зотов Петр-первый Алексеевич, орясина, и бабник, и товарищ, и согласия ищу, и прикосновения, и ничто для меня не святее жизни, и все это – про любовь.
Мария… Неосторожное счастье мое… Не остерегся».
А уж как Зотов бежал от этого, как бежал! Бегал, бегал да и добегался.
Второй год войны идет. Деньги и совесть подешевели, еда и шлюхи подорожали, а жизнь и вовсе нипочем пошла.
По первому случаю с военного завода токарей не брали. Ну, потом семейная ссора кузенов Вилли и Николя крутой оборот взяла, и стало ихнего брата меньшого, серую шинель, окопного героя, солдатика, хоронить некуда. Взялись и за токарей из неблагонадежных. А за Зотовыми числилось.
Попал Петр-первый в московские казармы под начало ротному древней закалки. Настроение у него было – кулаком в скулу бить. Когда и зубы выплевывали. А на учебных стрельбах лежа ротный через винтовки перешагивал да одному нескладному каблуком переносицу и провалил. Не побоялся. А что ему? На фронт не ехать. Не убьют солдатики. Ему другую роту пришлют. Небитую.
Зотов ждет, когда до него дело докатится.
Выстроил их ротный во фрунт – тянись в линию, ни назад, ни вперед не вываливайся. Пятки вместе – носки врозь, под ремень палец не проткни – распрями плечи, быдло, – и кулаком юшку пускать – изо всего полка лютый зверь, другого такого нет. Вот… вот… к Зотову приближается.
– Что глаза отводишь? Ешь начальство глазами… ешь… – И кулак в сторону отводит.
Зотов со штыком у плеча вперед подался и говорит тихонько:
– Заколю…
Тот поглядел Петру-первому в глаза и понял: заколет.
– Что? – спрашивает.
И мимо прошел. Рассеянно смотрел на красные лица.
Потом вернулся и вдоль покатился.
– Фамилия…
– Так точно! – рявкнул Зотов громко, как мог.
– Тронутый? – спросил ротный. И снова мимо прошел.
После этого он никак не мог разглядеть Зотова – ни белым днем, ни при лампе-молнии, ни в карауле ночью лунной, – все щурился. Зачем было Петра-первого в военный суд и расправу? Кузен Вилли его и так прикончит. У Вилли усы вверх торчат, у Николя вниз повисли, вот и вся разница. И все ротные знали, что солдатам это известно наилучше, особенно кто из начитанных.
Перед отправкой – в баню.
Помылись солдатики, побанились, тела чистые, белые, морды красные, ступни сизые – эй, соколики! Соловей-пташечка, горе не беда… Раз поет, два поет, помирает – все поет… канареечка жалобно поет! Р-равняйсь! С-сси-ррна! Наши жены – ружья заряжены! Вот где наши же-оны! Зотов, куда пялишься?!
А вдоль забора Маша идет, Машенька, Мария. Зотов пялится, солдатики ржут. Последний нонешний денечек Москву издали видят.
Ну, братцы!
«Дал я фельдфебелю целковый, и тот меня из казармы на час выпустил, не забоялся. А за казармой роща, а в роще соловьи курские, от войны залетные, и Маша-Машенька, Машенька моя родная, мне не жаль смерть принять, жаль, тебя не увижу, звездочка негасимая. Ничего мне не надо, Машенька, от тебя – женатый я, и дите ждет, и с бабами я путался, грязный я, подворотный против тебя, Машенька, а ты чистота небесная, голубиная. Вот беда, вот где горе мое, но уже год пропадаю я из-за тебя, Машенька, Мария моя.
– И я, Петя, – говорит Мария. Я ей в ноги:
– Прости меня, люблю, и прощай, моя ненаглядная!
Обхватил ее, лицом прижался.
– Сейчас, – говорит Мария и дрожит. – Пусти меня, Петя…
Отпустил я ее, а она на траву легла… Ничего дальше я не помню, помню только, хрипел:
– До могилы…
– И я, Петя… Прощай…
Прощай, звезда моя негасимая. Завтра поедем могилы рыть себе и другим. Траншеи называются…»
– Что есть знамя?! Знамя есть священная хоругвь, которая…
Ну и дальше. Все по словесности. За веру, за одного немецкого кузена против другого немецкого кузена, за Непрядвина, за Асташенкова, за ихнее отечество!
Теплушка колесами тук-тук, сорок человек или восемь лошадей.
Прощай, Мария.
Любовь, магия, жизнь, сущность неведомая.
Прощай, Мария.
4…А как пришел 1916 год, Ванька-четвертый старика Непрядвина убил, Василия Антоновича. Такие, брат, дела.
Не сам убил и вроде бы неподсуден, но на Ваньке – его кровь.
Колька-второй из типографии деду книжку принес, и там написано: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». И фамилия – Маяковский. Видно, началось.
Революцию, может, все хотели в тот год, однако каждый по своему интересу. Может, один царь не хотел, да ему и хотеть некуда – началось его царство с Ходынки, Ходынкой и кончится, и что ни делай, а все в одну сторону идет.
Потому что накопилось нежелание людское и никто не хотел, чтоб было как было. Однако хотя нежелание у всех одно, но остальное все разное.
И Петр-первый стрелял и даже видел, как падает человек, то ли от его пули, то ли от соседской – без разницы. И мы их губили, и они нас, и человеческое мясо по траншеям нипочем шло. Но в штыковую он ни разу не ходил – Бог миловал. И как бы он живого человека штыком в сердце ткнул или в живот, он себе представить не мог и содрогался. А так – вроде в землетрясение попал, и никто ни при чем.
Но он видел и таких, кто перешагивал черту и становился мясник, которому интересно, что он не боится человека зарезать, и вроде себя испытывал, и радовался. Но когда и его настигало ранение, то и он выл и считал, что боль режет и надрывает его одного, а остальных милует…
Был у Ваньки дружок с Пустыря, Тимофей, закадычный, и была у того Тимофея невеста не невеста, а зазноба. Состояла она в прислугах у Непрядвиных, и Тимофей наметился жениться с форсом. И все она Тимофея учила – время такое, пользуйся, если сейчас с Пустыря гнойного в люди не выбьешься, потом не выйдет: плачь не плачь – Москва слезам не верит. Пустырь он и есть пустырь. Хочешь в городе жить – стремись отчаянно. С Пустыря через Благушу, в центр за Китай-город. Кто умный – слов не говорит, и ему не говорят – сам поймет. Ванька-четвертый да Тимофей были умные.
Они с детства не разлей вода, в чижа играли, в лапту, в свайку, вместе по чердакам лазали и по девкам, вместе на фабрику пошли, на угольный склад. Война идет, им года подходят, Ванька и говорит: «Тимофей, идем добровольцами, наш случай пришел. Георгия получим, в прапоры можно выйтить и в офицера».
А в шестнадцатом добровольцев с огнем ищи – не четырнадцатый, поумнели. Их и взяли, дураков, за ихнее зверство. Оружие дали – ура, пошел. И что ты скажешь – через полгода не убиты, не ранены, а получили по Георгию на грудь и отпуск домой на геройскую побывку. Пулей летели – гляди, родня, за Китайгородскую стену шагнули.
Дома дед Ванькиному Георгию не порадовался и тем его обозлил, а у Тимофея иные дела. Пришел пьяный к зазнобе ночевать, а та уж без работы мается, голодует. Он к ней, а она:
– Не надо, Тима, ко мне нельзя.
Но он ее не послушал.
А наутро она ему сказала:
– Тима, теперь у тебя сифилис.
Вот так. А как вышло? Приехал к Непрядвину – старику его племянник из Питера да ночью и навестил прислугу. Уехал обратно, а через месяц у нее сыпь на теле. Непрядвин ее к доктору отправил, там ее на стыдном кресле смотрели и назначили ей сифилис.
Прислугу с работы долой, а от племянника к Непрядвину – письмо с покаянием: «Вы за меня не бойтесь, меня профессор лечит».
Тимофей взвыл – и к Ваньке:
– Пошли Непрядвина искать.
А чего искать: он у деда учение Якова Бёме разбирает.
Дождались ночи.
– Мы, ваше благородие, вас до дому проводим – место глухое, шалят.
Тот Ваньку узнал:
– А, молодой герой…
– Идемте, ваше благородие, через Пустырь, путь короче.
– То-то, я слышу, пованивает… Это и есть знаменитый Пустырь?
– Так точно… А что, ваше благородие, я вас спросить хочу: почему вы, ваше благородие, – благородие, а я не благородие и чем ваш род лучше нашего? – говорит Ванька, а света – ни зги.
Тот остановился.
– Раньше Адама никого не было, – говорит Ванька. – И твой род моего не старше. И выходит, ваш род наш род облапошил.
– Дурак ты, молодой герой, – говорит Непрядвин. – Прочь с дороги.
– А куда прочь? – спрашивает Тимофей. – На войну? А что в окопе от вас передать?
– Передай, что державе нужны все чины, какие в ней есть. Не будет чинов – не будет державы. Не будет державы – всем конец.
– Не шуми, ваше благородие, – говорит Тимка. – А то ведь плюну я тебе в глаза, а я теперь сифилитик. Потому что невесту мою, которая к тебе служить пошла, твой племянник наградил. Сам поскакал к профессору, чтоб чистую барышню не зацепить, а мне наследство. Вот и вся политика.
– Племянник подлец, – говорит Непрядвин. – И каждому свое возмездие. Но ты, сукин сын, из-за личных счетов на державу посягаешь.
– У нас личных счетов две тыщи лет накопилось, третья тыща – наша. Извини, ваше благородие.
И застрелил Непрядвина Василия Антоновича из германского парабеллума.
– Ванька, бежи. Тебе со мной хода нет. Теперь один в офицера ловчись.
Разбежались они. Ванька домой пришел пьяный. Дверь толкнул, а там Мария стоит.
– Каин ты… каин…
А она за ними до Пустыря шла, догадалась, потом бегом домой – деда на помощь, да не поспела.
Ванька ей:
– Цыц! – и лапой рот зажимает.
– Дедушка!
Дед вышел, а Ванька на него свой германский «зауэр» наставил:
– Убью!
А дед ему, конечно, кочергой руку и перебил. «Зауэр» подобрал и видит: Мария по стене сползает и глазки закрыла.
Дед ее на руки взял и говорит Ваньке:
– Убить я тебя не убью, потому что ты моя кровь, но из этого дома я тебя изгоняю. И отныне ты потерял свой род-племя и ты не зотовского Бога сотрудник.
И изгнал дед Ваньку-каина.
Потом, может, в истории нашу жизнь проще запишут – сознательный рабочий, несознательный рабочий. История всегда итоги пишет, чтобы дальше идти. А у человека, хотя душа его до звезды достигает, тропочка его единственная – пешеходная, и никто другой, кроме него, по ней пройти не может.
Народ – это кто друг другу служит. А кто не народ – тот семя бесплодное, на камни брошенное, и каждому его возмездие.
И Мария сказала:
– Каждому свое возмездие. – Да и исчезла невесть куда.
Еды нет, табаку нет, одежка – рванина, дождь бьет, вошь бьет, – гнием. Чует Зотов – домой пора с театра военных действий. А ему во французскую державу ехать приказывают до победного конца. Броневик системы «Рено» – вперед-назад ехай без поворота, руль спереди, руль сзади, а у сцепления конуса плохие – горят. Ну, конечно, паек французский, живи не хочу – бобы, вино красное, буйволиное мясо, алон-занфан де ля не то по три, не то по четыре, о-ля-ля, экспедиционный корпус.
Нет, думает Зотов, домой пора. С чужбины в Белокаменную не выбраться.
Трехлинеечка, калибр 7,65, да жестяной чайник, да шапка барашковая, да граната русского образца. С эшелона на эшелон скок, кусок доели, затворами полязгали, гони, мать твою, – вон она, Белокаменная, рукой подать. Ф-фух-фух паровоз, стоп, тупик, дом родимый – Брянский вокзал.
Дождь моросит, по лужам каблуки хрясь-хруп, хрясь-хруп. По Смоленской площади ветер гуляет. Ордой идут, не в ногу, будто по мосту. И редеет ихняя орда московская, приблудная. Не то дезертиры, не то новой войны участники-сотрудники.
Идти Зотову через центр, через всю Москву домой, на Благушу, – к утру дойдет, может, и подвезет кто.
– Служивый!
– А?
– Крутани ручку.
Грузовой автомобиль на дровяной склад едет, почти что по пути. Однако высадил на Садовой-Триумфальной у сада «Аквариум» – опять заглох. И видит Петр-первый Зотов афиши на тумбах – мать честная, неужто представление? Люди-то живут, а он думал, только стреляют на белом свете.
Часа через три, когда до дому и до своих, любимых, оставалось только пройти Малую Семеновскую, Зотова у Введенского народного дома окликнул Непрядвин-сын.
Ни он тогда, ни Зотов еще не знали, что Ванька-каин в непрядвинской крови повинен. Но не любил сынок-офицер всех Зотовых независимо, за ихнюю черную кость и красную кровь и за то, что он, Непрядвин, в Москве и это, стало быть, ничего, а вот что Зотов не в окопе – стало быть, изменник.
– Зотов!
Узнал, сука.
– Стой, стрелять буду!
Глупо, такой день. Петр-первый затвор передернул и остановился. Непрядвин подошел.
– Я тебя сразу узнал, гадину, – сказал он. – Дезертир… Ну-ка иди к свету. Может, это не ты?
Вышли они под фонарь у скамьи подле ворот, а тот смеется:
– Ты, родимый… Защитник отечества. Не бойся. Теперь изменять можно. Достигли.
– Я, – говорит Петр-первый, – не боюсь!
– Ага… Значит, слышал уже?
– О чем?
А он опять смеется и зубами лязгает:
– Р-революция, Р-россия, Тр-ретий Р-рим, р-раз-врат, р-раскол… Знаешь, зачем я за тобой шел? Не догадаешься, Зотов. Читал сочинение Якова Бёме, где он предсказывает грядущее? Знаю, читал… Мне покойный отец говорил.
– Умер ваш батюшка?
– Убили. Тебя не касается… Читал? Не отрицай. Я Непрядвин, ясно?
– Я вашего батюшку не отрицаю.
– У Якова Бёме про революцию что-нибудь сказано?
– Нет, – говорит Петр-первый.
– Может, ты невнимательно читал?
– Внимательно. Я читаю внимательно. От «а» до «ять».
– От альфы до омеги, – сказал он. – Отца убили у вас на Пустыре… Последним его видел твой дед. Я выяснил…
– Что вам от меня нужно, гражданин Непрядвин?
– Твой дед зазвал его… Твой дед достал ему книгу какого-то Якова Бёме… Твой дед зазвал моего отца, и его убили…
– Дед не мог зазвать, – говорит Петр-первый. – К нему сами тянутся.
– Плевал я на него… Он последний видел отца.
– Можно заявить в полицию.
– Полиции нет. Закона нет. России нет. Пустырь…
– Вы ошибаетесь, господин Непрядвин, – говорит Петр-первый, – в России только хозяева проходят…
– Верно, – говорит. – А грязь оседает. Кто был ничем, тот станем всем.
– Кто был никем, господин Непрядвин… А кто был ничем, тот ничем и останется.
– Невелика поправка, – говорит. – Из грязи в князи.
– Все князи из грязи, – говорит Петр-первый. – Господь дунул в грязь – и вот мы с вами друг друга терзаем… А все дворяне из княжьих дворовых холуев, из дворни… Почитайте господина Ключевского.
– Равенства хотите, сволочь?
– Нет, гражданин Непрядвин… Лишь избавленья от нищей тесноты хотим и полета души… Это только на земле толковище. А в небесах никому не тесно.
Непрядвин потер лоб, потом вытащил наган. Зотов вскинул винтовку. Тот, подумав, сунул наган в рот.
– Спьяну бы не надо, господин Непрядвин, – говорит Петр-первый.
Тот сунул наган в карман шинели:
– Кто этот Бёме? Жид?
– Нет, давний немец.
– Профессор?
– Нет, – говорит Петр-первый, – сапожник.
– Вонючее отродье, – сказал Непрядвин. – Летать захотели.
– Тело воняет, – говорит Петр-первый, – отмыть можно… Беда, если душа завонялась.
– Как книга называлась?.. В память отца спрашиваю.
– «Аврора»… – говорит Петр-первый.
– Как?
– «Аврора», – говорит, – Заря. С перстами пурпурными Эос.
И тут Непрядвин под светом фонаря побелел бинтом и сказал:
– Так назван крейсер, который стрелял по дворцу государя… Его спустили на воду в тысяча девятисотом году… Мы с отцом были на освящении…
И закрыл глаза.
Зотов прислонил его к скамье, но у него колени не гнулись. Так и стоял, как штанга.








