Лесная переправа

- -
- 100%
- +
Версия о революционерах, которую с таким жаром отстаивал урядник, умерла, не родившись. Она была слишком простой, слишком громкой для той ледяной тишины, что оставил после себя убийца. Даже самые темные и забитые крестьяне, шептавшиеся о лешем и лесной нечисти, были ближе к истине, потому что их страх был первобытным, иррациональным, как и само преступление. Политика здесь была ни при чем. Здесь пахло чем-то куда более древним: землей, кровью и старым, невыплаченным долгом.
Исчезновение Прохора Савельева началось не с крика, а с тишины. С той особенной тишины, которая наступает в доме, когда кто-то не вернулся к ночи. Скрипнула калитка – не он. Залаяла собака у соседей – не его шаги. Время истончалось, растягивалось, превращалось в пытку ожиданием. Купец Савельев, тот самый, что неделю назад багровел и потел в своем кабинете, рассказывая про анархистов, прибежал в гостиницу к Ладожскому далеко за полночь. Он был уже не грозным хозяином города, а просто отцом. Спесь слетела с него, как позолота, обнажив рыхлый, бесформенный ужас.
– Прохор… Сын мой… Не вернулся, – выдохнул он, вваливаясь в номер без стука. От него несло коньяком и паникой. – Поехал к обедне в Заречье, к тетке… должен был к вечеру быть. Лошадь пришла одна. В мыле вся, а в санях – пусто.
Ладожский молча надел шинель. Он не задавал лишних вопросов. Он все понял в тот миг, когда увидел лицо купца. Список начал пополняться. Убийца не ушел. Он просто выждал, пока первый слой страха осядет, чтобы нанести второй.
На рассвете собрали поисковую партию. Несколько десятков мужиков с баграми и фонарями, урядник, сам Савельев, закутанный в медвежью доху, и Ладожский. Они стояли на окраине города, у кромки леса, и лес смотрел на них. Он был другим, не таким, как неделю назад. Тогда он был просто местом преступления. Теперь он стал логовом. Сумрачная стена елей и сосен, присыпанная свежим снегом, казалась живой, дышащей. Она знала, что они пришли за своим, и не собиралась отдавать так просто.
Люди шли неохотно, держались кучно. Их голоса были приглушенными, словно они боялись разбудить того, кто здесь хозяйничал. Они прочесывали чащу, раздвигая тяжелые, мокрые лапы елей, заглядывая в овраги, где лежал нетронутый, синеватый снег. Ладожский шел немного в стороне, наблюдая не столько за землей, сколько за людьми. Он видел, как они обходят стороной определенные места – слишком темные, слишком густые заросли, – словно инстинкт подсказывал им, где прячется смерть.
Они нашли его ближе к полудню, в полуверсте от того места, где лежал Мухин. Нашел один из мужиков, который отбился от группы. Он не закричал. Просто издал какой-то странный, сдавленный звук, похожий на кашель или всхлип. Когда остальные подошли, он стоял, прислонившись к сосне, и его рвало в снег.
Картина была точным, дьявольским повторением. Прохор Савельев, двадцатилетний франт, любитель гармошки и девичьих сердец, лежал на таком же безупречном смертном одре из елового лапника. Его дорогая бобровая шапка лежала рядом, а руки в щегольских перчатках с отворотами были так же благочинно сложены на груди. Только на молодом, обычно румяном и самодовольном лице застыло выражение крайнего удивления, словно он до последней секунды не мог поверить в происходящее. И на том же самом месте, под левой ключицей, темнела рана. Такая же аккуратная, такая же экономная. Один точный удар. Одна выпущенная душа.
Савельев-старший, увидев сына, рухнул в снег. Его крик, полный не горя, а животного, первобытного ужаса, разорвал сонную тишину леса. Это был вой зверя, у которого отняли детеныша. Мужики оцепенели, побледнели, начали креститься, отступая назад, подальше от этого страшного, ритуального места. Паника, до этого тлевшая под спудом, вырвалась наружу. Теперь все поняли: это не случайность. Это система. Это охота. И никто не знал, чье имя в списке следующее.
Ладожский один остался стоять над телом. Он смотрел не на покойника, а на детали. Почерк. Идентичный почерк. Убийца не просто повторялся, он ставил подпись. Он заявлял о себе, утверждал свое право на эту землю, на этих людей. Следователь почувствовал, как внутри поднимается холодная, аналитическая ярость. Это был вызов. Личный вызов ему. Он, Ладожский, должен был прочесть это послание. Он опустился на колено, не обращая внимания на рыдания Савельева и испуганный шепот за спиной. Снег вокруг тела был так же девственно чист. Ни следа. Ни волоска. Ничего. Только совершенное, абсолютное преступление. Он поднял глаза и обвел взглядом плотную стену деревьев. Где-то там, совсем рядом, он стоял и смотрел. Убийца. Палач. Судья. Он наслаждался их страхом, их бессилием. И Ладожский поклялся себе, что найдет его. Не ради закона, который он презирал, не ради службы, которая его сломала. А ради того, чтобы стереть эту самодовольную, невидимую ухмылку с лица леса.
Павел Баспин второй раз за неделю стоял над мертвым телом юноши, и чувство дежавю было почти физически тошнотворным. Тот же холод морга, тот же запах карболки, тот же серый свет из окна. Только лицо под холстиной было другим – не тонкое, аскетичное, как у Мухина, а широкое, простонародное, еще сохранившее следы недавнего веселья и здоровья. Баспин работал механически, его руки сами выполняли привычные действия, но разум отказывался принимать эту чудовищную симметрию.
Наука, его бог, учила искать закономерности. И вот она, закономерность, во всей своей леденящей красе. Но эта закономерность была изнанкой логики, пародией на порядок. Это был порядок безумия, ритуал, смысл которого ускользал. Проводя вскрытие, он уже знал, что найдет. И он нашел. Тот же угол, та же глубина, те же перерезанные сосуды. Клинок вошел в тело Прохора Савельева с той же безжалостной точностью, что и в тело Игната Мухина. Убийца не просто умел убивать. Он довел свое умение до уровня искусства. Мрачного, страшного, но искусства.
Когда Ладожский вошел в морг, Баспин сидел на табурете, откинувшись к стене. Пенсне он снял, и его лицо выглядело усталым и постаревшим.
– Вам не нужен мой отчет, следователь, – сказал он тихо, не поднимая головы. – Вы можете просто переписать предыдущий, сменив имя. Все идентично. До миллиметра.
Ладожский подошел к столу и долго смотрел на тело. Его лицо было непроницаемым, как гранит.
– Он не оставляет нам ничего, – произнес он глухо. – Ни единой зацепки. Словно призрак.
– Призраки не держат в руках нож, – возразил Баспин. – Это человек. И он живет где-то здесь. Может быть, вчера он был в той толпе, что искала тело. Может быть, он сейчас стоит в трактире и слушает пересуды. Это и есть самое страшное. Он не чудовище из чащи. Он один из них.
Баспин встал и подошел к окну. Он протер пальцем замерзшее стекло, создав маленькое, мутное окошко во внешний мир.
– В медицине есть понятие «эпидемия», – продолжил он, глядя на заснеженные крыши. – Когда болезнь переходит от одного к другому. Мне кажется, Ветров болен. И это не убийства. Это симптомы. Симптомы застарелой, гниющей изнутри хвори, которую все эти годы пытались скрыть. А теперь гнойник прорвался.
Ладожский ничего не ответил. Он думал о другом. О связи. Мухин. Савельев. Что их объединяло, кроме смерти? Их убили не за то, кем они были. Их убили за то, чьими сыновьями они были. Это было очевидно. Месть, направленная не на виновников, а на их продолжение, на их кровь. Это было изощренно и жестоко. Убийца бил по самому больному, заставляя отцов пережить своих детей и остаться наедине со своей некой, неведомой виной.
– Савельев и Мухин-старший, – произнес он вслух, скорее для себя, чем для врача. – Купец сказал, что старик Мухин работал на него когда-то. Лес валили. Этого мало. Связь должна быть крепче.
– Поговорите с людьми, – пожал плечами Баспин. – Кто-то должен помнить.
– Люди молчат. Они боятся сильнее, чем когда-либо. Теперь каждый, у кого есть сын, примеряет эту смерть на себя. Нет, разговоры бесполезны. Нужны документы. Бумаги. Они не боятся.
Идея, высказанная Баспиным в прошлый раз, теперь обрела железную необходимость. Архивы. Управа. Церковные книги. Купеческие ведомости. Где-то в этих пыльных, исписанных блеклыми чернилами талмудах должен был остаться след. Отпечаток того давнего события, которое бросило такую длинную, кровавую тень на сегодняшний день.
Остаток дня он провел в уездной управе. Архивариус, маленький, высохший старичок, похожий на невытряхнутый мешок с пылью, сначала долго отнекивался, ссылаясь на беспорядок и неразобранные дела, но суровый взгляд следователя и вид гербовой бумаги с орлом заставили его неохотно выдать несколько связок дел за восьмидесятые и девяностые годы.
Комната архива была холодной и пахла тленом. Не трупным, а бумажным. Запах старого клея, мышиного помета и времени. Ладожский часами перебирал ломкие, пожелтевшие листы. Прошения, контракты, судебные тяжбы о меже, жалобы на потравы… Целая жизнь уезда, зафиксированная в скупых канцелярских формулировках. Он искал фамилии: Савельев, Мухин. Они встречались, но порознь. Савельев покупал делянки, судился с казной. Мухин платил подати, числился в прихожанах. Ничего общего.
Он уже начал терять надежду, когда в одной из самых толстых папок, посвященных «Лесному ведомству», ему на глаза попался тонкий, вложенный между страницами листок. Это был не официальный документ, а скорее черновик договора, написанный торопливым, бисерным почерком. Договор «о создании товарищества на паях для разработки лесных угодий в Заветлужье». И среди учредителей, рядом с размашистой, жирной подписью купца второй гильдии Аристарха Савельева стояла другая, скромная, выведенная с крестьянской основательностью: «Тимофей Мухин».
Ладожский замер. Вот оно. Не хозяин и работник. Партнеры. Компаньоны. Договор был датирован 1889 годом. Они собирались вместе делать большие деньги на казенном лесе. Это была уже не призрачная, а вполне материальная связь. Он начал лихорадочно перебирать соседние документы. Никаких следов этого товарищества. Ни регистрации, ни отчетов. Словно его и не было. Словно этот черновик был единственным свидетельством так и не начавшегося дела. Или дела, которое началось и закончилось так, что о нем предпочли навсегда забыть.
Он аккуратно сложил листок и спрятал во внутренний карман мундира. Выйдя из управы на улицу, он вдохнул морозный, колючий воздух. Город тонул в синих декабрьских сумерках. В окнах зажигались огни. Где-то смеялись дети, лаяли собаки. Ветров продолжал жить своей обычной, внешней жизнью. Но Ладожский теперь видел его по-другому. Он видел под этим тонким слоем быта скрытую карту старых сделок, забытых обид и, возможно, преступлений.
У него была первая ниточка. Слабая, почти истлевшая от времени, но настоящая. Савельев и Мухин-старший были связаны общим делом. Делом, которое, по всей видимости, принесло одному богатство, а другому – тихую жизнь в деревне. И спустя пятнадцать лет кто-то пришел предъявить им счет. Не деньгами. А кровью их сыновей.
Ладожский медленно пошел по темнеющей улице. Теперь он знал, что ищет. Он искал не просто убийцу. Он искал третьего, четвертого, пятого участника этого договора. Он искал полный список тех, кто в далеком 1889 году решил, что лес все стерпит.
Но лес не стерпел. Лес запомнил. И теперь прислал своего судебного исполнителя. И следователь понимал с ужасающей ясностью: это не последнее тело. Список еще не закрыт. Охота только началась.
Давление сверху
Капитан Дымов приехал не с грохотом, а с шелестом. Его сани, обитые дорогим сукном, не скрипели по снегу, как местные дровни, а скользили бесшумно, словно хищная щука в омуте, и полозья оставляли за собой две неестественно ровные, выверенные черты. Лошадь под седоком была вороной масти, поджарая, столичная, выдыхавшая пар не облаками, а тонкими, нервными струйками. Сам капитан появился на крыльце уездного управления в тот момент, когда Ветров погрузился в самую глубокую, предрассветную фазу своего страха. Он был высок, затянут в идеально подогнанный мундир жандармского ведомства, от которого исходил едва уловимый, но резкий запах одеколона и оружейной смазки. Блеск его начищенных до зеркальности сапог казался оскорблением для раскисшей грязи на крыльце. Он не вошел – он занял пространство.
Ладожский встретил его в кабинете урядника. Фома Захарович суетился, пытаясь одновременно смахнуть пыль со стола, подобострастно улыбнуться и не опрокинуть чернильницу. Дымов же игнорировал его, обращаясь напрямую к Ладожскому, словно они были одни в комнате. Его взгляд, холодный и быстрый, как щуп хирурга, ощупал следователя с головы до ног, оценил помятость мундира, усталость под глазами и вынес свой вердикт.
– Капитан Дымов, Охранное отделение, – представился он, небрежно бросая на стол портфель из толстой кожи. Голос его был под стать внешности: четкий, без обертонов, привыкший отдавать приказы. – Наслышан о ваших затруднениях, коллега. Губернатор обеспокоен. Из Петербурга шлют депеши. Ситуация в Ветрове, видите ли, подрывает веру в способность власти контролировать положение.
Он говорил о трупах молодых людей так, будто речь шла о сбое в работе телеграфа. Ладожский молча кивнул. Он знал этот тип людей. Карьеристы, для которых человеческая трагедия была лишь ступенькой в послужном списке, а истина – досадной помехой, усложняющей написание рапорта.
– У меня нет затруднений, господин капитан, – ровным голосом ответил Ладожский. – Идет следствие.
– Идет? – Дымов усмехнулся, приподняв тонкую, ухоженную бровь. Он прошелся по тесному кабинету, остановился у окна, брезгливо посмотрел на унылый пейзаж. – Вот именно, что идет. Ползет, я бы сказал. В то время как должно бежать. Две показательные расправы, а у нас до сих пор нет ни одного арестованного. В губернии волнения, на заводах стачки, а мы тут с вами будем в бирюльки играть, улики собирать. Прекрасно!
Он резко обернулся. Его глаза впились в Ладожского.
– Версия, коллега. Какова ваша основная версия?
– Убийства носят ритуальный характер. Мотив – личная месть, уходящая корнями в прошлое. Я нашел связь между отцами жертв. Они были компаньонами в…
– Достаточно, – оборвал его Дымов, подняв руку в белоснежной перчатке. – Всю эту вашу… психологию оставьте для романов. Мы с вами люди государевы, и мыслить должны категориями государственными. Какая месть? Какое прошлое? Вы что, не видите, что творится в стране? Террор! Вот единственное слово, которое объясняет все. Группа боевиков, эсеров или социал-демократов, не суть важно, запугивает лояльных престолу промышленников. Убивают не отцов, а сыновей, чтобы удар был больнее, чтобы посеять панику. Все же ясно, как божий день!
Он говорил это не как предположение, а как установленный факт, как директиву, спущенную сверху и не подлежащую обсуждению. Урядник, Фома Захарович, поймав настроение начальства, закивал так рьяно, что его жидкие волосы растрепались.
– Так точно, ваше высокоблагородие! Я с самого начала так докладывал! Смутьяны! – поддакнул он.
Ладожский почувствовал знакомый металлический привкус во рту. Привкус казенной лжи и системного безумия. Он смотрел на холеное, уверенное лицо Дымова и видел перед собой не человека, а безупречно работающий механизм, машину для фабрикации дел.
– Факты говорят об ином, – упрямо произнес он. – Способ убийства. Отсутствие каких-либо требований или прокламаций. Это не почерк революционеров.
Дымов рассмеялся. Смех у него был короткий, лающий.
– Почерк! Голубчик, да они меняют почерк чаще, чем вы свои подштанники! Сегодня бомба, завтра стилет, послезавтра удавка. Их цель – хаос. И они ее достигают, пока мы тут с вами будем каллиграфией заниматься. Дело я забираю под свой личный контроль. Ваша задача, Ладожский, оказывать мне всяческое содействие. И первое, что вы сделаете, – это прекратите копаться в пыльных архивах и займетесь делом. Фома Захарович, – он повернулся к уряднику, – мне нужны списки. Немедленно. Все ссыльные, все бывшие студенты, все рабочие с лесопилки, замеченные в нетрезвых разговорах о политике. Все неблагонадежные элементы. К вечеру список должен лежать у меня на столе. Проведем упреждающие аресты. Пару десятков человек. Допросим с пристрастием. Уверен, половина расколется еще до того, как мы начнем.
Воздух в комнате стал тонким, спертым. Ладожский смотрел, как урядник, вытянувшись в струнку, схватил со стола бумаги и бросился вон, исполнять приказ. Он остался с Дымовым один на один.
– Вы арестуете невиновных, – сказал он тихо, но отчетливо.
– Я восстановлю порядок, – отрезал Дымов, снимая перчатки. Его голые руки были белыми, с длинными, сильными пальцами. – А виновность или невиновность – это вопрос формулировок в протоколе. Нам нужен результат, который успокоит столицу. И я его обеспечу. А вы, Ладожский, не мешайте мне. Я читал ваше личное дело. За излишнее рвение в Петербурге вас отправили сюда, изучать повадки северных мхов. Не хотите отправиться еще дальше? В Туруханск, например. Там мхи еще гуще. Я понятно излагаю?
Это была не угроза. Это была констатация факта. Ладожский оказался в ловушке. С одной стороны – безликий, невидимый убийца, оставляющий за собой идеальные преступления. С другой – вот эта машина в человеческом обличье, готовая перемолоть в своих жерновах любого, кто попадется под руку, лишь бы закрыть дело. Молот и наковальня. И он – между ними.
Он молча вышел из кабинета. Ему нужен был воздух. На улице морозный пар обжег легкие. Город жил своей жизнью, не зная, что над ним уже занесен топор. Не топор мстителя из леса – тот был избирателен и по-своему справедлив. А тупой, бездушный топор государственной необходимости.
Повинуясь какому-то внутреннему импульсу, он направился в больницу. Ему нужно было увидеть Баспина. В этом царстве страха и лжи врач с его скальпелем и верой в факты казался единственным островком здравого смысла.
Он застал доктора в его кабинете. Баспин сидел за столом, заваленным книгами, и что-то быстро писал при свете лампы. Увидев Ладожского, он отложил перо. В его глазах читалась тревога.
– Весь город гудит, – сказал он вместо приветствия. – Приехал чин из Охранки. Говорят, будут аресты.
– Будут, – подтвердил Ладожский, тяжело опускаясь на стул. – Дело о ритуальных убийствах закрыто. Открыто дело о революционном терроре. Нам с вами, доктор, просто показалось. Не было ни лапника, ни странной раны. Был акт устрашения.
Баспин снял пенсне и с силой потер переносицу.
– Они слепы? Или просто не хотят видеть? Я готов дать официальное заключение. Характер раневого канала, его локализация… Это противоречит всему, что известно о методах боевиков.
– Ваше заключение подошьют к делу, – усмехнулся Ладожский безрадостно. – А рядом положат протокол допроса какого-нибудь ссыльного студента, который под пыткой «сознается», что действовал по приказу заграничного центра и использовал особый партийный стилет. И все. Истина никого не интересует.
В этот момент дверь кабинета распахнулась без стука, и на пороге появился капитан Дымов. За его спиной маячила тень урядника. Капитан окинул взглядом кабинет, задержался на скелете в углу, на полках с книгами, и на его губах появилась снисходительная улыбка.
– А вот и наш эскулап, – произнес он. – Очень кстати. Я как раз хотел ознакомиться с вашими, так сказать, изысканиями, доктор. Говорят, вы тут целую теорию выстроили.
Баспин выпрямился. Его худощавая фигура в потертом халате вдруг обрела несвойственную ей твердость.
– У меня не теории, господин капитан. У меня факты, полученные в результате патологоанатомического исследования. И эти факты указывают на…
– Я читал ваш рапорт, – перебил Дымов, подходя к столу и бесцеремонно беря в руки исписанные листы. Он пробежал их глазами по диагонали. – «Узкий обоюдоострый клинок… знание анатомии…» Все это очень познавательно. Но скажите мне проще, по-военному. Могла ли такая рана быть нанесена, скажем, кинжалом? Обычным кинжалом, какие носят горячие кавказские парни или наши пламенные революционеры?
– Теоретически, любым достаточно тонким и острым предметом, – осторожно начал Баспин. – Но дело не в орудии, а в способе его применения. Точность…
– Вот! – Дымов хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнула чернильница. – Могла! Это все, что я хотел услышать. А уж точность… Знаете, доктор, у этих анархистов руки набиты. Они людей режут чаще, чем вы – лягушек. Так что давайте без этих… интеллигентских тонкостей. Мне от вас потребуется официальная бумага. Краткая. Суть: смерть наступила от колото-резаной раны, нанесенной холодным оружием. Точка. Остальное – лирика, которая следствию не поможет.
Баспин побледнел. Его губы сжались в тонкую, белую линию.
– Я не могу подписать такую бумагу. Это будет искажением фактов. Мой профессиональный долг…
– Ваш профессиональный долг, доктор, – вкрадчиво, но с ледяным нажимом произнес Дымов, – это помогать властям, а не мешать. Я надеюсь, вы это понимаете. Иначе может так случиться, что земству придется искать нового врача. Более сговорчивого.
Он посмотрел на Баспина, потом перевел взгляд на Ладожского. Взгляд этот был полон торжествующего презрения. Он ломал их обоих, одного – угрозой, другого – демонстрацией его полного бессилия.
– Жду бумагу к вечеру, – бросил он и, развернувшись на каблуках, вышел из кабинета.
Некоторое время в комнате стояла тишина, нарушаемая лишь тиканьем ходиков на стене. Баспин медленно опустился на стул. Его плечи поникли.
– Что же это такое… – прошептал он. – Это же… средневековье. Охота на ведьм.
– Это называется государственная политика, – глухо ответил Ладо-жский. – И мы с вами, доктор, оказались на ее пути.
Он встал. Беспомощность обжигала хуже кислоты. Он смотрел на сломленного идеалиста-врача, на свои собственные руки, связанные по рукам и ногам приказами, и понимал, что убийца из леса одерживает еще одну победу. Он не просто забирал жизни. Он заставлял систему пожирать самое себя, обнажая всю ее гниль и ложь.
Вечером начались аресты. Их проводили тихо, почти стыдливо. Несколько жандармов под руководством урядника стучались в двери и уводили людей. Ладожский видел из окна своей гостиницы, как увели ссыльного студента, худого юношу в очках, который снимал комнату у вдовы напротив. Юноша не сопротивлялся, лишь растерянно озирался по сторонам, не понимая, в чем его вина. Потом забрали двоих рабочих с лесопилки, известных смутьянов и пьяниц. Их взяли прямо в трактире. Они кричали и упирались, но их быстро скрутили и поволокли по грязному снегу. Город смотрел на это из-за занавесок, молча и испуганно. Новая волна страха, еще более липкого и непонятного, накрыла Ветров. Страх перед неведомым мстителем из леса сменился знакомым, привычным страхом перед властью.
Ладожский не мог на это смотреть. Он плотно задернул штору и зажег свечу. В ее неровном, слабом свете комната казалась еще более неуютной и чужой. Он достал из внутреннего кармана сложенный вчетверо листок – тот самый черновик договора, найденный в архиве. Аристарх Савельев. Тимофей Мухин. И еще три фамилии, выведенные тем же бисерным почерком. Две из них были ему незнакомы. Третья заставила его тогда похолодеть – Афанасий Игнатьевич Корчагин. Главный благодетель города, почетный гражданин, на чьи деньги была построена та самая больница, где сейчас сидел сломленный доктор Баспин.
Дымов со своей грубой силой искал ответы на поверхности, хватал тех, кто под руку попадется. Он создавал шум, чтобы заглушить страшную тишину, идущую из глубины времени. А настоящая тайна лежала здесь, на этом пожелтевшем клочке бумаги. Она была тихой, почти неслышной.
Ладожский положил листок на стол и долго смотрел на него. Дымов отстранил его от дела. Формально он теперь был лишь наблюдателем. Но это развязывало ему руки. Пока капитан будет выбивать признания из несчастного студента, пока весь город будет смотреть на этот театр абсурда, он, Ладожский, пойдет по единственному верному следу. Тихо. Незаметно.
Он больше не был следователем, исполняющим свой долг. Он был охотником-одиночкой. И его дичь была куда хитрее и опаснее, чем тот призрак из леса, которого он искал изначально. Его дичью было прошлое. Прошлое, которое так отчаянно пытался защитить этот город и которое с такой легкостью проигнорировала власть. Он взял свечу и поднес ее к листку, вглядываясь в выцветшие чернила. Имена. Пять имен. Два из них уже оплатили старый счет кровью своих сыновей. Оставалось три. И он должен был добраться до них раньше, чем это сделает лесной палач. И раньше, чем капитан Дымов в своем рвении сожжет дотла и правых, и виноватых. Игра перешла на новый уровень. И теперь она велась без правил.





