Убийства в Департаменте полиции

- -
- 100%
- +
Но что-то мешало. Что-то царапало сознание, как та еле заметная царапина на подоконнике в кабинете Ляпунова. Эта история была слишком хорошо сложена. Слишком литературна. В ней был злодей, жертва, мотив, улика. Она походила на хорошо написанный роман, а не на кровавую, бессмысленную прозу настоящего убийства. Настоящие преступления всегда оставляют рваные края, нестыковки, абсурдные детали. А здесь все было подогнано одно к другому с дьявольской точностью.
И пуговица. Старая оловянная пуговица. Какое отношение она имела к элегантному барону фон Дорну и его финансовым махинациям? Зачем убийце, нанятому бароном, оставлять такую странную, личную метку? Это не вязалось. Это было из другой оперы.
Он подошел к окну и чуть отодвинул тяжелую штору. Снаружи все тот же серый, непроглядный туман обволакивал город. И Вольскому вдруг пришло в голову, что версия, подброшенная ему журналисткой, – это такой же туман. Искусно созданная дымовая завеса, призванная скрыть истинное направление главного удара. Кто-то очень умный и расчетливый направлял его по этому следу. Кто-то, кто хотел, чтобы полиция вцепилась в барона, как бульдог, и потратила все свои силы на борьбу с этим гигантом, пока настоящий убийца, тот, что с оловянной пуговицей на старом мундире, спокойно заметает следы или готовит новый удар.
Кто? Сама журналистка, используемая вслепую? Или тот, кто дал ей эту информацию?
Он вернулся к столу. Нет, отмахиваться от этой нити было нельзя. Она была слишком серьезна. Но и слепо идти по ней было бы самоубийством. Он должен был разыграть свою партию.
Он вызвал Белецкого. Капитан вошел, как всегда, собранный и готовый к действию.
– Захар Игнатьич, – сказал Вольский, протягивая ему копию векселя. – У нас появилось новое направление.
Белецкий быстро пробежал глазами документ. На его честном лице отразилось удивление, смешанное с азартом.
– Барон фон Дорн… Вот это поворот! Так значит, все дело в деньгах? И убийца – не наш?
– Возможно, – уклончиво ответил Вольский. – А возможно, кто-то очень хочет, чтобы мы так думали. Поэтому действовать будем крайне осторожно. Никаких арестов, никаких официальных запросов. Я хочу, чтобы вы взяли двух самых толковых филеров, которым можно доверять как себе, и установили за бароном и его особняком самое тщательное, но совершенно невидимое наблюдение. Мне нужно знать все: кто к нему приходит, кто уходит, с кем он встречается, где бывает. Каждый его шаг. И соберите мне все, что сможете найти на этого человека. Неофициально. Газетные вырезки, светские сплетни, слухи с биржи. Любую мелочь.
– Но, Аркадий Петрович, если он действительно виновен, мы же упускаем время! Он может скрыться или уничтожить улики! – в голосе Белецкого впервые прозвучало несогласие.
– Если он виновен, он никуда не скроется, – твердо сказал Вольский. – Он слишком уверен в своей безнаказанности. А если он – лишь пешка в чужой игре, то, спугнув его, мы потеряем шанс увидеть руку игрока. Действуйте, капитан.
Белецкий козырнул и вышел.
Вольский остался один. Он снова взял в руки оловянную пуговицу, холодную и тяжелую. И подброшенную журналисткой бумагу. Две улики. Два разных мира. Мир старой, забытой обиды, пахнущей нафталином и порохом. И мир новых, бешеных денег, пахнущий дорогими сигарами и предательством. Они не могли существовать в одном деле. А значит, одна из них была ложью.
И его задача теперь – понять, какая именно. Он чувствовал, что расследование разделилось на два потока, как мутные воды Невы, огибающие остров. Один поток был видимым, бурным, он вел к роскошным дворцам на набережной. Другой – тихим, подводным, он уходил в темные, заиленные глубины прошлого. И где-то там, в этой мути, скрывалось настоящее чудовище.
Тени Литейного проспекта
Филер, которого приставил к барону Белецкий, был одним из лучших. Неприметный, как уличный фонарь, и такой же терпеливый. Его рапорт, поданный Вольскому на третий день наблюдения, был написан на сером листе оберточной бумаги карандашным огрызком, но каждая буква в нем была отлита из чистого факта. Барон фон Дорн вел жизнь респектабельную до зевоты: биржа, клуб, благотворительный комитет, визиты к нужным людям. Но раз в неделю, всегда после полуночи, его карета без гербов сворачивала с парадных проспектов в лабиринт переулков Коломны и останавливалась у неприметной двери доходного дома на Офицерской. Карета ждала по два, а то и по три часа. Сам барон никогда не выходил через эту дверь. Он покидал здание через черный ход, выходивший в грязный, пахнущий кошками двор, и уезжал уже на наемной пролетке. Это была та самая трещина в монолитном фасаде его репутации, за которую можно было уцепиться.
Вечером того же дня Вольский стоял перед этим домом. Он был одет в штатское: добротный, но неброский сюртук, котелок, надвинутый на глаза. Он не хотел быть здесь надворным советником Вольским, карающей десницей закона. Он хотел быть тенью, одним из тех безликих господ, что ищут в петербургской ночи забвения или острого, как бритва, ощущения жизни. Здание было старым, обрюзгшим от сырости, его фасад покрывали оспины отвалившейся штукатурки. На первом этаже тускло светились окна трактира «Якорь», из-за запотевших стекол доносились пьяные выкрики и тоскливый напев шарманки. Ничто не выдавало присутствия здесь иного, более дорогого и опасного порока.
Вольский толкнул тяжелую дубовую дверь, пропитанную запахом кислой капусты и дешевой махорки. Внутри, в полумраке парадной, сидел на табурете швейцар – грузная туша в поношенной ливрее, с лицом, похожим на непропеченный каравай. Он окинул Вольского мутным, безразличным взглядом.
– Трактир налево, номера наверх, – пробасил он, даже не потрудившись встать.
Вольский молча положил на засаленный столик перед ним серебряный рубль. Монета не звякнула, а глухо шлепнулась на дерево. Глаза швейцара на мгновение ожили. Он сгреб рубль ладонью размером с лопату.
– Клуб господина Жильбера, – тихо сказал Вольский.
Швейцар медленно, с усилием, перевел взгляд на его лицо, потом на руки, на ботинки. Это был взгляд оценщика, привыкшего отличать настоящую породу от подделки. Что-то в холодном спокойствии Вольского его удовлетворило. Он лениво кивнул в сторону неприметной двери под лестницей, обитой потертым дерматином.
– Пароль – «Надежда».
Какая ирония. В месте, где люди теряли последнее, паролем служило слово «надежда».
За дверью оказался узкий, круто уходящий вниз коридор, освещенный одной газовой горелкой, шипевшей, как рассерженная змея. Стены были влажными на ощупь. Воздух стал плотнее, в нем смешались запахи сырого камня, дорогого табака и еще чего-то неуловимого – запаха денег и нервного пота. В конце коридора его встретил еще один страж. Этот был полной противоположностью сонного швейцара наверху. Сухой, поджарый, в идеально сидящем фраке, с лицом профессионального игрока, на котором не дрогнет ни один мускул, даже если рухнет потолок.
– «Надежда», – произнес Вольский.
Человек во фраке не ответил. Он молча открыл перед ним тяжелую, обитую зеленым сукном дверь, и Вольский шагнул из серого, промозглого мира петербургской реальности в иной – в лихорадочный, безмолвный ад.
Он ожидал увидеть дым, шум, пьяные крики, блеск бриллиантов и шелков – все то, что описывали в бульварных романах. Но здесь было иначе. Здесь царила тишина. Не мертвая, а напряженная, вибрирующая, как воздух перед грозой. Зал был небольшим, с низким потолком, затянутым темно-красным бархатом, который поглощал и свет, и звуки. Не было ни музыки, ни громких разговоров. Весь мир сжался до нескольких круглых столов, покрытых зеленым сукном и ярко освещенных низко висящими лампами с абажурами. Эти столы были алтарями, а люди, склонившиеся над ними, – жрецами и паствой странного, молчаливого культа.
Вольский медленно пошел вдоль стены, стараясь оставаться в тени. Он видел их лица, выхваченные из полумрака светом ламп. Лица были разными: молодые, безусые корнеты, проигрывающие родительское состояние; седобородые купцы с тяжелыми, потными руками, сжимавшими стопки ассигнаций; аристократы с изможденными, породистыми чертами, ставившие на кон последнее родовое имение. Но выражение у всех было одно. Голое, первобытное, лишенное всякой светской шелухи. Это была смесь алчности, страха и того особого, стеклянного блеска в глазах, который бывает только у людей, заглянувших в бездну и увидевших там свое отражение.
Здесь не пили много. Лишь изредка лакей в белых перчатках бесшумно подносил кому-то бокал шампанского или стакан с водой. Здесь не было женщин, кроме нескольких безмолвных, как фарфоровые куклы, девиц в дальнем углу, чья задача была лишь в том, чтобы приносить удачу или служить последним утешением проигравшимся. Все было подчинено ритуалу. Единственными звуками, нарушавшими гипнотическую тишину, были сухой стук костей для игры в штосс, шелест карт и, главное, тихий, завораживающий стрекот шарика, бегущего по кругу рулетки. Этот звук был сердцем этого места, его метрономом, отмерявшим взлеты и падения, триумфы и катастрофы.
Вольский нашел глазами управляющего, месье Жильбера, – полного, холеного француза с ухоженной бородкой и глазами старого, мудрого ворона. Он стоял у камина, наблюдая за залом с видом гостеприимного хозяина, который точно знает, сколько крови может вытечь из его гостей, прежде чем они умрут. Вольский знал, что Жильбер – бывший филер, выгнанный со службы за взятки. Он был обязан Вольскому: несколько лет назад Аркадий Петрович закрыл глаза на одно его мелкое прегрешение, взяв слово, что тот когда-нибудь вернет долг. Момент настал.
Он подошел к камину. Жильбер заметил его сразу, но ни один мускул не дрогнул на его лице. Лишь в глубине черных глаз промелькнуло что-то похожее на беспокойство.
– Господин советник, – прошептал он, едва шевеля губами. – Какая неожиданность. Надеюсь, ваш визит носит сугубо частный характер.
– Мои визиты никогда не носят частного характера, Жильбер, – так же тихо ответил Вольский. – Мне нужно поговорить.
– Здесь не место для разговоров.
– Мы сделаем его местом для разговоров. Ваш кабинет. Пять минут.
Жильбер колебался секунду. Он посмотрел на зал, на своих богатых, влиятельных клиентов, потом на холодное, ничего не обещающее лицо Вольского. Он выбрал меньшее из зол.
– Следуйте за мной.
Кабинет управляющего был полной противоположностью игорного зала. Светлый, обставленный с буржуазным уютом. Книжные шкафы, персидский ковер, на столе – бронзовый бювар и семейная фотография. Это была витрина добропорядочности, фальшивая, как улыбка крупье.
– Что вам угодно? – спросил Жильбер, закрыв за собой дверь. Его гостеприимство испарилось.
– Ипполит Матвеевич Ляпунов, – Вольский произнес имя и стал наблюдать за реакцией.
Жильбер слегка побледнел. Он потер пухлые руки.
– Несчастный. Я читал в газетах… самоубийство. Ужасная трагедия.
– Он был вашим клиентом.
– Многие уважаемые люди бывают моими клиентами, – уклончиво ответил француз.
– Он много проигрывал?
Жильбер поджал губы. Это был вопрос профессиональной этики, даже для такого места. Но взгляд Вольского был тяжелее любых этических соображений.
– Фортуна не всегда была к нему благосклонна, – наконец выдавил он.
– Насколько неблагосклонна?
– Достаточно, чтобы лишиться сна и аппетита. Он был должен… значительную сумму.
– Кому? – в голосе Вольского появилась сталь. – Вам?
– Боже упаси! – Жильбер картинно воздел руки. – Мое заведение – лишь площадка. Люди играют друг с другом. Он проиграл нескольким господам. Но его основной долг был перед банком. Перед кассой заведения.
– И что же? Вы собирались выбивать из статского советника деньги?
Жильбер криво усмехнулся.
– Мы не варвары, господин советник. У нас свои методы. Репутация – вот наш главный инструмент. Слух, пущенный в нужном кругу, может разрушить карьеру быстрее, чем пуля. Господин Ляпунов это прекрасно понимал. Он был на грани.
– Был? – ухватился Вольский за слово.
– Да. Был. А потом, около двух недель назад, произошло чудо. Он пришел и погасил все. До последней копейки. Наличными. Крупными ассигнациями. Он выглядел так, будто сам не верил в свое счастье. Сказал, что получил неожиданное наследство от дальней родственницы.
«Наследство». Вольский вспомнил копию векселя, которую принесла ему Загорская. Вот оно. Ляпунов получил деньги от барона и первым делом бросился закрывать свои самые опасные долги. Картина становилась все яснее.
– И после этого он продолжал играть?
– Нет. Больше он здесь не появлялся. Что странно. Человек, которому так улыбнулась удача, обычно пытается ее удвоить. А он… исчез. Словно испугался.
В этот момент за дверью кабинета послышались приглушенные голоса, один из которых был явно недовольным. Дверь приоткрылась, и в щель просунулась голова сухого господина во фраке.
– Месье Жильбер, прошу прощения. Господа интересуются, почему вы их покинули.
– Я сейчас буду, Эмиль, – поспешно ответил Жильбер, бросив на Вольского умоляющий взгляд.
Но прежде чем дверь закрылась, Вольский успел увидеть тех, кто стоял за спиной Эмиля. Двое. Они не играли. Они стояли у стены, как статуи, и наблюдали за залом. Одетые в дорогие английские костюмы, они выглядели здесь чужеродно. Не игроки, не прожигатели жизни. Скорее, санитары. Или волки, присматривающие за овцами. Один был высок и светловолос, с аккуратной эспаньолкой и холодными голубыми глазами. Второй – коренастый, бритый наголо, с шеей, толстой, как у быка, и сломанными ушами борца. Филер в своем рапорте описывал их как людей, которые всегда сопровождали барона фон Дорна.
– Кто эти двое? – спросил Вольский, когда дверь закрылась.
Жильбер замялся.
– Охрана. Порядок в заведении.
– Чья охрана? Ваша?
Француз отвел глаза.
– Они… представляют интересы одного из наших главных инвесторов.
– Барона фон Дорна.
При упоминании имени барона Жильбер вздрогнул, как от удара. Его лицо стало серым.
– Я не могу обсуждать своих партнеров. Это… это невозможно.
– А я думаю, возможно, – спокойно сказал Вольский. – Потому что альтернатива – это закрытие вашего уютного заведения сегодня же ночью. И поверьте, я найду для этого достаточно оснований. От отсутствия вентиляции до морального разложения имперских чиновников.
Жильбер тяжело дышал. Он был пойман между молотом и наковальней.
– Они здесь каждую ночь, когда играет барон. Следят, чтобы все было… честно. Барон не любит, когда его беспокоят.
– Я и не собирался, – сказал Вольский, поднимаясь. Он получил все, что хотел. – Мой долг возвращен, Жильбер. Но если я узнаю, что вы кому-то рассказали о моем визите, я вернусь. И это будет уже не разговор.
Он вышел из кабинета и направился к выходу, не глядя по сторонам. Он чувствовал на своей спине два взгляда – тяжелый, как свинец, взгляд бритоголового и острый, как стилет, взгляд его светловолосого напарника. Он прошел мимо них, делая вид, что не замечает. Но когда его рука уже легла на ручку двери, обитой сукном, высокий блондин сделал шаг вперед, преграждая ему путь. Он двигался с плавной, хищной грацией.
– Прошу прощения, сударь, – произнес он с легким, почти неуловимым немецким акцентом. Голос его был тихим и вежливым. – Вы, кажется, что-то обронили.
Он протянул Вольскому на раскрытой ладони серебряный рубль. Тот самый, который Вольский дал швейцару.
– Это не мое, – ровно ответил Вольский, глядя ему прямо в глаза. Глаза у немца были цвета замерзшего озера. В них не было ничего, кроме холода и абсолютной уверенности в себе.
– Странно, – блондин не убирал руки. – Нам показалось, что это ваше. Мы бы не хотели, чтобы гости нашего друга уходили с чувством, будто они что-то потеряли. Иногда люди теряют здесь гораздо больше, чем деньги. Они теряют чувство меры. Начинают интересоваться вещами, которые их не касаются. Это очень вредно для здоровья. Особенно в нашем петербургском климате. Сквозняки, знаете ли. Можно легко простудиться и… выпасть из жизни.
Угроза была произнесена с обезоруживающей улыбкой. Она не была прямой. Она была подана, как светский совет, как дружеское предостережение. И от этого становилась только страшнее. Бритоголовый его напарник молча стоял чуть позади, но Вольский ощущал его присутствие физически, как ощущают близость раскаленной печи.
Вольский медленно, не отрывая взгляда от немца, взял с его ладони монету. Пальцы их на мгновение соприкоснулись. Рука блондина была сухой и холодной, как у рептилии.
– Благодарю за заботу, – произнес Вольский. – Но я всегда одеваюсь по погоде. И сквозняков не боюсь. У меня крепкие нервы.
Он сжал рубль в кулаке и, не говоря больше ни слова, повернулся и вышел.
Поднимаясь по темной лестнице наверх, он слышал за спиной лишь тишину. Но он знал, что они все еще смотрят ему вслед. Выйдя на улицу, он глубоко вдохнул сырой, холодный воздух. После удушливой атмосферы игорного дома он казался чистым и живительным, как вода из родника. Пролетка, нанятая им заранее, ждала у угла.
– На Васильевский, – бросил он извозчику и откинулся на жесткое сиденье.
Карета тронулась, цокот копыт по брусчатке отбивал рваный, тревожный ритм. Вольский разжал кулак. На ладони лежал серебряный рубль, нагретый теплом его руки. Попытка давления была столь же очевидной, сколь и профессиональной. Не грубая угроза бандитов с Лиговки, а холодное предупреждение людей, привыкших решать проблемы тихо и окончательно. Это укрепляло его в мысли, что линия с бароном фон Дорном – не пустышка. Там, где такие псы охраняют тайны своего хозяина, эти тайны действительно существуют. И они стоят человеческой жизни. Ляпунов знал слишком много, стал слишком жадным и за это был устранен. Все логично.
Но пока пролетка катила по ночным улицам, мимо темных громад домов, мимо редких фонарей, выхватывавших из мглы мокрый блеск мостовой, его не покидало чувство глубокого, иррационального диссонанса. Он пытался мысленно соединить две части этой головоломки, и они не сходились. С одной стороны – элегантный, безжалостный мир барона фон Дорна. Мир миллионов, биржевых интриг, политического влияния и хладнокровных убийц в английских костюмах. А с другой… маленькая, убогая оловянная пуговица со старого солдатского мундира.
Что между ними общего? Ничего.
Это были два разных преступления, два разных почерка, две разные вселенные. Люди барона, если бы им приказали убрать Ляпунова, сделали бы это чисто. Нож в темной подворотне. Несчастный случай на охоте. Внезапный сердечный приступ после обильного ужина. Но они бы не стали устраивать этот уродливый спектакль с падением из окна в самом охраняемом здании столицы. И уж тем более не стали бы спускаться в пыльный архив, чтобы проломить голову мелкому, никому не нужному клерку. И самое главное – они бы не оставили эту странную, интимную, почти ритуальную метку. Оловянную пуговицу.
Это был почерк не наемника. Это был почерк мстителя. Человека, для которого убийство – не работа, а личное дело. Человека, одержимого чем-то из прошлого. Человека, который был здесь, внутри, среди своих.
Пролетка выехала на набережную. Слева чернела ледяная вода Невы, справа тянулись строгие фасады дворцов. И Вольский вдруг с абсолютной ясностью понял, что его водят по кругу. Он идет по ярко освещенной, хорошо утоптанной дороге, которую ему услужливо проложили. А настоящий убийца в это время уходит по темной, неприметной тропе, которую никто не видит. Линия с бароном была не просто версией. Она была ловушкой. Идеально продуманной, великолепно исполненной. Дымовая завеса, призванная скрыть огонь, пожирающий Департамент изнутри.
Он сунул руку в карман сюртука. Его пальцы наткнулись на другую пуговицу, ту, что он нашел в архиве. Она была маленькой, но в его руке казалась тяжелой, как камень. Он сжал ее. Холодный металл обжигал кожу. Вот она, правда. Не в банковских векселях и не в угрозах лощеных убийц. А в этом жалком, потемневшем от времени куске олова. Правда, которую он пока не мог прочесть. Но он чувствовал, что она связана не с будущим, не с миллионными контрактами на строительство железных дорог. Она была родом из прошлого. Из какого-то старого, похороненного в пыльных архивах греха, который сейчас, как неупокоенный мертвец, восстал из могилы, чтобы требовать кровавой расплаты. И ему придется найти эту могилу. Даже если для этого потребуется перекопать все кладбище забытых дел Департамента полиции.
Забытое дело 'Орловской мануфактуры'
Возвращение в собственный кабинет походило на погружение в стоячую воду. Воздух, густой и неподвижный, был пропитан запахами, ставшими за последние дни неотъемлемой частью его самого: холодной золой остывшего табака, кисловатым духом старых бумаг и едва уловимой нотой керосина от лампы, горевшей без сна и отдыха. На столе, среди разбросанных рапортов и протоколов, лежала папка с делом барона фон Дорна, аккуратно собранная Белецким. Она казалась чужеродной, слишком гладкой и новой в этом хаосе. Ее страницы пахли свежей типографской краской и большими деньгами. Вольский смотрел на нее, как на искусно выполненную подделку подлинника. Каждый факт в ней был безупречен, каждая улика – логична. И вся она, от первого до последнего листа, была пропитана фальшью.
Он не притронулся к ней. Вместо этого он выдвинул ящик стола и извлек оттуда маленький, завернутый в платок предмет. Развернув ткань, он высыпал на ладонь две оловянные пуговицы. Они лежали рядом, тусклые, неказистые, похожие на слепые глаза мертвеца. Одна – найденная в архиве, у тела Катина. Вторая – та, что он сам подобрал во дворе, когда увозили Ляпунова, и о которой никому не сказал. Они были идентичны. Два маленьких, упрямых факта, которые не укладывались ни в одну изящную теорию. Они не пахли деньгами барона. Они пахли чем-то иным – нафталином старого сундука, ржавчиной, забвением. Прошлым.
Рука блондина-немца в игорном доме, протягивавшая ему серебряный рубль, была холодной и сухой. Это был холод профессионала, для которого смерть – лишь статья расходов. Но убийца, оставляющий такие метки, не профессионал. Он – художник. Страшный, одержимый художник, рисующий свою картину кровью на стенах Департамента. А эти пуговицы – его подпись, понятная, возможно, только ему самому. И жертвам.
Вольский понял, что все это время он смотрел не туда. Его, как неопытного щенка, повели по яркому, пахучему следу, в то время как настоящий зверь уходил в другую сторону, по старой, заросшей тропе. Он отодвинул папку фон Дорна в дальний угол стола, словно изолируя источник заразы. Нужно было возвращаться. Не к свидетелям, не к уликам на месте преступления. К самим жертвам. К их жизням, перемолотым в однообразную казенную труху. Где-то там, в этой серой пыли, должен был остаться след того, что связало их не только службой, но и смертью.
Он начал с Ляпунова. Личное дело статского советника было тонким и безупречным, как некролог в правительственной газете. Родился, учился, поступил на службу. Женился, овдовел. Взысканий не имел, благодарностями не обделен. Ни единого пятна, ни единой зацепки. Он перебирал эти листы, исписанные образцовым почерком писаря, и чувствовал, как его затягивает в трясину канцелярской скуки. Это была жизнь, тщательно очищенная от самой жизни.
Тогда он изменил тактику. Он затребовал у дежурного офицера служебные архивы за последние пятнадцать лет. Не личные дела, а рабочие. Годовые отчеты, реестры расследований, приказы о назначении следственных групп. Он искал не событие, а пересечение. Точку на карте времени, где пути Ляпунова и Катина сошлись не в общем коридоре Департамента, а в одном конкретном деле.
Ночь снова вступила в свои права, превратив кабинет Вольского в одинокий остров света посреди темного, замершего океана здания. Лампа шипела, отбрасывая на стены его увеличенную, сгорбленную тень. Он работал методично, безжалостно к себе и к бумаге. Стопка за стопкой. Год за годом. Имена, даты, номера дел сливались в сплошной, убаюкивающий поток бессмыслицы. Мелкие кражи, мошенничества, пьяные драки с поножовщиной, жалобы на торговцев с Апраксина двора… Обыденное зло, которое Департамент переваривал ежедневно, не меняя выражения своего каменного лица. Ляпунов и Катин служили в разных отделах, их обязанности почти не соприкасались. Ляпунов парил в эмпиреях экономических преступлений, Катин копошился в мелочах, проверяя протоколы и выискивая формальные ошибки. Их служебные орбиты были параллельны. Почти.
Когда часы на Спасской башне глухо пробили три, и глаза уже слипались от усталости, он наткнулся на это. Случайно. Это не было отдельным делом. Лишь строчка в общем отчете о происшествиях по Петербургскому уезду за 1879 год. «…возгорание на территории Орловской суконной мануфактуры близ Нарвской заставы. Имеются человеческие жертвы. Для установления причин и обстоятельств на место направлена следственная группа в составе…» И дальше список фамилий. Первой, как старший по чину, шел тогда еще коллежский асессор Ипполит Ляпунов. А в самом конце, среди писарей и младших чинов, прикомандированных для составления описи и опроса свидетелей, значился Яков Катин, тогда еще без чина, простой канцелярский служащий.





