Убийство в поезде на Москву

- -
- 100%
- +

Стальной змей в снежной пустыне
Первые часы пути Константин Арсеньевич Воронцов провел в неподвижности, обратив лицо к окну, но глядя не столько на проносившуюся мимо белую муть, сколько вглубь себя, в ту серую, остывшую пустошь, что осталась на месте его прежней жизни. Поезд, этот стальной змей, обитый изнутри палисандром и малиновым бархатом, уносил его прочь от Петрограда, погружая в молочную хмарь январской метели, в которой тонули и прошлое, и будущее, оставляя лишь тягучее, дребезжащее настоящее. Стук колес, этот сухой, бездушный метроном, отмерял не версты, но секунды его собственного, ненужного существования.
Он ехал в Москву разбирать бумаги покойного кузена, дело скучное и почти механическое, приличествующее человеку, вычеркнутому из списков действующих лиц. Бывший судебный следователь по особо важным делам, а ныне частный консультант со скудеющей практикой и еще более скудеющей верой в человечество. Он был подобен хирургическому инструменту тончайшей работы, который после одной сложной, но неудачной операции убрали в бархатный футляр и позабыли на полке. Иногда он еще ощущал в пальцах фантомную дрожь от прикосновения к скальпелю, но лезвия давно затупились о прозу переводов юридических статей с немецкого.
За окном не было ничего. Россия исчезла, растворилась в снежном небытии. Лишь изредка из вьюжной круговерти выплывали темные призраки деревьев, согнувшихся под тяжестью снега, словно скорбящие на бесконечных похоронах, и снова тонули в белизне. Эта белизна была абсолютной, она поглощала звук, цвет и саму мысль о расстоянии. Поезд был не просто средством передвижения; он стал герметичной капсулой, ковчегом, несущим свой разношерстный груз сквозь первозданный хаос. Внутри, в коридорах, пахло дорогим табаком, духами «Коти» и топленым воском, которым проводники натирали медные ручки. Снаружи выла стихия, ледяное дыхание которой просачивалось сквозь малейшие щели в рамах, оседая на стеклах причудливыми морозными папоротниками.
Воронцову стало душно в своем уединении. Апатия, его верная спутница последних лет, начала уступать место беспокойству, похожему на тихий, но назойливый зуд под кожей. Он поднялся, одернул твидовый пиджак английского покроя – единственную роскошь, которую он себе еще позволял, – и вышел в коридор.
Вагон первого класса был длинным и узким, как пенал с драгоценностями. Тускло поблескивала полировка, мягко пружинил под ногами ковер с вытертым восточным узором. Двери купе, все одинаковые, с латунными номерками, скрывали за собой отдельные мирки, каждый со своими тайнами и тревогами. Воронцов двинулся по коридору в сторону вагона-ресторана, и этот короткий путь превратился в проход по галерее живых портретов.
Из приоткрытой двери купе номер пять донесся раскатистый, грубый смех, который, казалось, сотряс саму обшивку вагона. Воронцов мельком заглянул внутрь. На бархатном диване, грузно развалившись, сидел мужчина лет пятидесяти пяти, чье багровое лицо и мясистый затылок красноречиво говорили о безмерном самодовольстве и любви к обильным трапезам. Это был Афанасий Григорьевич Хлудов, промышленник, сколотивший на военных поставках состояние, о размерах которого в Петрограде слагали легенды, одна другой фантастичнее. На его коротком пальце тускло горел массивный перстень-печатка, а жилет из тяжелого шелка едва сходился на необъятном брюхе. Он что-то говорил, вернее, вещал, а напротив него сидел другой господин, элегантный, с холеными руками и хищной, заискивающей улыбкой. Воронцов знал его – Пётр Игнатьевич Забельский, деловой партнер Хлудова, вечно вращавшийся на его орбите, как зависимый спутник.
Рядом с Хлудовым, у окна, сидела молодая женщина, похожая на изящную фарфоровую статуэтку, случайно попавшую в лавку мясника. Анна Павловна, его жена. Ее светлые волосы были уложены в сложную прическу, а тонкий профиль был обращен к заснеженному пейзажу. Она словно пыталась найти в этой белой пустоте спасение от грубой витальности своего супруга. Воронцов на долю секунды поймал ее взгляд в отражении оконного стекла. В ее больших печальных глазах он увидел не просто скуку или несчастье, а нечто иное – холодную, затаившуюся пустоту, как на дне замерзшего колодца.
Он прошел дальше. В коридоре, прислонившись к стене, стоял молодой человек в потертой студенческой тужурке. Его волосы были всклокочены, а глаза горели тем лихорадочным, нетерпимым огнем, который Воронцов так часто видел в залах суда у подсудимых, обвиняемых в политических преступлениях. Студент не смотрел ни на кого конкретно, но его взгляд, казалось, прожигал насквозь всю эту плюшевую роскошь, всю эту праздную публику. Когда Воронцов поравнялся с ним, тот презрительно скривил губы и отвернулся, словно сам вид хорошо одетого господина был ему оскорбителен. Дмитрий Разумов, если Воронцов не ошибался, он видел его фамилию в списке пассажиров. Разночинец, идеалист, бомба с тлеющим фитилем в этом герметичном мире.
Дверь в тамбур открылась, и в вагон, неся с собой облачко морозного воздуха и тонкий аромат лаванды, вошла дама в летах, закутанная в видавшую виды, но все еще гордую шаль. Княгиня Софья Дмитриевна Трубецкая. Представительница древнего рода, чье состояние давно уже обратилось в прах, оставив после себя лишь надменную осанку и умение носить фальшивые бриллианты с видом подлинных. Ее лицо, покрытое сетью тонких морщин, хранило следы былой красоты и выражение вечного, немого укора всему миру, который посмел измениться не в ее пользу. Она прошла мимо, не удостоив Воронцова взглядом, вся – воплощение уходящей эпохи.
Пройдя через скрипящий, раскачивающийся переход, Воронцов очутился в вагоне-ресторане. Здесь было почти пусто. За одним из столиков, укрытых хрустящей накрахмаленной скатертью, сидела женщина. Она была одна, и в ее облике было что-то театральное, рассчитанное на публику, даже когда публики не было. Яркие, рыжие волосы, уложенные волнами, бледное лицо с драматично подведенными глазами и длинные, нервные пальцы, перебиравшие бахрому на шелковом платке. Лидия Аркадьевна Вертинская, актриса, чье имя в последние сезоны не сходило с афиш петроградских театров и со страниц скандальной хроники. Она подняла на Воронцова глаза, и в ее взгляде мелькнуло мимолетное профессиональное любопытство, тут же сменившееся томной скукой. Она ждала не его. Она ждала драмы.
За соседним столиком, в строгом дорожном платье темного цвета, сидела немецкая гувернантка, фрау Крюгер. Воронцов заметил ее еще на вокзале с двумя тихими, бледными детьми, которых сейчас, очевидно, оставила в купе. Она читала книгу в готическом переплете, и ее лицо было непроницаемым, как у хорошо обученного солдата. Прямая спина, туго стянутые на затылке волосы, стальной отблеск в глазах за стеклами пенсне. В эти времена одна ее национальность уже была поводом для подозрений, и она, казалось, носила эту подозрительность как невидимый корсет, делавший ее еще более прямой и несгибаемой.
Воронцов выбрал столик в углу, откуда ему был виден весь зал. Лакей в белоснежной куртке бесшумно возник рядом, принял заказ – чай и что-нибудь из выпечки – и так же бесшумно исчез. Сквозь дребезжание посуды и мерный стук колес до Воронцова доносились обрывки разговоров, просачивающихся из соседнего вагона. Говорили о Распутине, которого убили всего месяц назад, но чей призрак, казалось, все еще витал над империей. Спорили о Брусиловском прорыве, о хлебных очередях в столице, о слухах, один другого тревожнее. Воздух был пропитан неясной тревогой, тем особенным предчувствием больших перемен, которое заставляет людей говорить чуть громче обычного, смеяться без причины и внимательнее всматриваться в лица друг другу, пытаясь угадать, кто друг, а кто враг.
Эта ленивая, позолоченная роскошь была обманчивой. Воронцов чувствовал это своим старым чутьем следователя. Поезд был не ковчегом, а скорее пороховой бочкой, набитой застарелыми обидами, тайными страстями, отчаянием и ненавистью. Он окинул взглядом своих спутников. Княгиня, проигравшаяся в пух и прах. Актриса со скандальным прошлым. Студент-нигилист, презирающий этот мир. Немецкая гувернантка с туманным прошлым. Финансист, стоящий на грани разорения. Несчастная жена, ненавидящая своего мужа-тирана. И сам Хлудов, этот самодовольный паук в центре паутины. Каждый из них вез в своем дорожном саквояже не только платья и книги, но и груз своей судьбы, своих секретов.
Чай принесли в тяжелом мельхиоровом подстаканнике. Воронцов медленно размешивал сахар, глядя, как в янтарной жидкости кружится маленький вихрь. Он думал о том, что человеческая душа подчиняется тем же законам гидравлики. Стоит создать замкнутое пространство, слегка повысить давление, и скрытые течения выходят на поверхность, закручивая в свою воронку всех, кто оказался поблизости. Этот поезд был идеальным замкнутым пространством. Слишком идеальным.
В вагон-ресторан вошел Хлудов, а за ним, словно тень, следовал Забельский. Промышленник оглядел зал хозяйским взглядом, задержав его на актрисе Вертинской дольше, чем того требовали приличия. Та в ответ лишь медленно опустила ресницы, и этот жест можно было истолковать и как кокетство, и как презрение. Хлудов хмыкнул и грузно опустился за столик напротив нее, бесцеремонно подсев к фрау Крюгер, которая от неожиданности вздрогнула и захлопнула книгу.
– Что это мы читаем, м-мадам? – прогремел Хлудов, намеренно коверкая обращение. – Небось, опять вашего Гёте? Скука смертная! Вы бы лучше роман какой французский почитали, для души полезнее.
Фрау Крюгер холодно посмотрела на него поверх пенсне.
– Я предпочитаю литературу, которая заставляет думать, а не только чувствовать, господин Хлудов.
– Думать! – фыркнул Хлудов. – Думать – это наше, мужское дело. А ваше дело, голубушка, – детей уму-разуму учить да за платьями следить. Эй, человек! – крикнул он лакею. – Шампанского! Да поживее!
Забельский, севший рядом, поспешил вмешаться, пытаясь сгладить неловкость.
– Афанасий Григорьевич в прекрасном расположении духа сегодня. Мы только что заключили в Петрограде весьма выгодный контракт.
– Еще бы не в прекрасном! – басил Хлудов, подмигивая окаменевшей немке. – Россия-матушка воюет, а денежки в мой карман текут. Закон природы, так сказать. Одни кровь проливают, другие сливки снимают.
В этот момент в дверях показался студент Разумов. Он, видимо, тоже решил выпить чаю, но, увидев Хлудова, замер на пороге. Его лицо исказила гримаса отвращения.
– Кровопийцы, – донеслось до Воронцова тихое, но отчетливое шипение.
Хлудов обернулся. Его маленькие глазки сузились.
– Это ты мне, щенок?
Разумов выпрямился, его худая фигура напряглась.
– Я говорю о тех, кто наживается на народном горе. О мародерах в тылу, которые страшнее врага на фронте.
Наступила тишина, нарушаемая лишь стуком колес и воем ветра за окном. Лакей замер с подносом в руках. Вертинская с живым интересом наблюдала за сценой, словно в театре. Забельский побледнел и попытался что-то сказать, но Хлудов остановил его властным жестом. Он медленно поднялся. Его массивная фигура заслонила свет от лампы.
– А ты, я вижу, смелый. Или глупый. Таким вот крикунам, как ты, самое место в окопах, вшей кормить. А то и вовсе у стенки, чтобы воздух не портили.
– Придет время, – срывающимся от ненависти голосом ответил студент, – и такие, как вы, будут висеть на фонарях. И это будет справедливость!
Он резко развернулся и вышел, хлопнув дверью.
Хлудов постоял мгновение, тяжело дыша, затем снова плюхнулся на диван и расхохотался своим грубым, утробным смехом.
– Видали? Справедливость! Они все о ней кричат, голодранцы. А вся их справедливость – это отобрать у меня и поделить меж собой. Нет уж, дудки! Своего я не отдам.
Он налил себе полную фужер шампанского и осушил его одним махом. Атмосфера в вагоне стала тяжелой, сгустившейся, как воздух перед грозой. Воронцов почувствовал, как его профессиональный инстинкт, дремавший годами, начал пробуждаться. Он смотрел на багровое, самодовольное лицо Хлудова, на бледное лицо его жены, отражавшееся в темном стекле, на нервно теребившего манжету Забельского, на ледяное спокойствие немки и на пустой стул, где сидела актриса, чьи глаза теперь блестели отнюдь не томно, а как-то зло и азартно.
Он вдруг с абсолютной ясностью понял, что этот человек, Афанасий Хлудов, не доедет до Москвы. Эта мысль была не предчувствием, не догадкой, а почти математически точным выводом, сделанным на основе анализа слишком большого числа переменных, сошедшихся в одной точке – в этом вагоне, летящем сквозь снежную пустыню.
Ветер снаружи завыл с новой силой, швырнув в окно пригоршню колючего снега. Поезд содрогнулся на стыке рельсов, и на мгновение Воронцову показалось, что он не едет вперед, а проваливается в бездонную, белую пропасть. Он допил свой остывший чай, оставил на столе несколько монет и поднялся. Ему захотелось вернуться в свое купе, запереться, снова стать просто наблюдателем. Но он знал, что уже поздно. Механизм был запущен. Спектакль, актеры которого только что были представлены, неумолимо двигался к своему первому, кровавому акту. И он, Константин Воронцов, волей-неволей оказался в первом ряду.
Последний бокал шампанского
Вагон-ресторан был оазисом искусственного света и тепла посреди ревущей белой пустыни. Здесь, в отличие от узких коридоров, пространство дышало, а воздух был гуще от ароматов дорогого табака, французских духов и чего-то неуловимо съестного, обещающего сытость и покой. Мягкий свет электрических ламп в абажурах из матового стекла падал на накрахмаленные до хруста скатерти, отражаясь в серебре приборов и тонком стекле бокалов. За толстыми, обрамленными бархатом окнами неистовствовала вьюга, но ее беззвучный танец лишь подчеркивал хрупкую, почти театральную защищенность этого позолоченного мирка. Монотонный перестук колес служил аккомпанементом, вечным метрономом, отмеряющим время до неизбежного прибытия.
Воронцов сидел за своим угловым столиком, превратившись в чистое наблюдение. Он заказал коньяк – не из желания выпить, но чтобы иметь законное право занимать место и медленно вращать в пальцах тяжелый бокал, используя его как предлог для задумчивости. Он смотрел, как входят пассажиры, и видел не людей, а скорее фигуры, расставляемые на шахматной доске невидимой рукой.
Вот появилась княгиня Трубецкая. Она вошла не так, как входят в вагон-ресторан, а так, как входили в бальную залу полвека назад – с высоко поднятой головой, словно не замечая никого вокруг, но на самом деле оценивая каждого. Ее поношенная шаль из серебристой лисы и потускневшие жемчуга были не признаком бедности, а знаменем, под которым она продолжала сражаться с изменившимся миром. Она выбрала столик у окна, сев так, чтобы ее профиль, все еще хранивший следы былой, породистой красоты, был виден остальным.
Вслед за ней, словно потревоженный ее появлением, проскользнул студент Разумов. Он остановился в дверях, обводя зал горящим, почти лихорадочным взглядом, в котором презрение смешивалось с плохо скрытым любопытством. Его потертая тужурка и спутанные волосы казались вызовом этому царству бархата и серебра. Он сел за самый дальний столик, ближе к выходу, словно заранее готовил себе путь к отступлению, и демонстративно уткнулся в потрепанный том, который Воронцов издали опознал как сочинения Чернышевского.
И наконец, они. Появление Афанасия Хлудова, его жены Анны и Петра Забельского походило на выход на сцену главных действующих лиц. Хлудов вошел первым, грузно, властно, заполняя собой пространство. Его громкий голос, предварявший появление, был подобен тарану. Он оглядел зал так, как инспектор осматривает фабричный цех, – оценивающе и пренебрежительно. За ним, как бледная тень, следовала Анна. В свете ламп ее волосы казались почти белыми, а лицо – вырезанным из слоновой кости. Она не смотрела по сторонам, ее взгляд был устремлен куда-то в пустоту перед собой, и в ее осанке была холодная, отточенная покорность автомата. Замыкал шествие Забельский – вечно улыбающийся, суетливый, с бегающими глазами, которые, казалось, пытались одновременно следить за патроном, предугадывать его желания и оценивать реакцию окружающих.
Они направились к центральному столику, самому большому и удобному. Хлудов намеренно повел свою компанию мимо актрисы Вертинской, которая до этого момента лениво курила, выпуская тонкие струйки дыма из алых губ.
«Лидия Аркадьевна, какое приятное соседство! – прогремел Хлудов, останавливаясь. – Вся красота Петрограда решила сбежать от столичных морозов в наш скромный ковчег».
Вертинская медленно подняла на него глаза, подведенные густой черной тушью. Во взгляде ее не было ни удивления, ни радости.
«Некоторые бегут от морозов, Афанасий Григорьевич, – ее голос был низким, с легкой хрипотцой, – а некоторые – от скуки. Боюсь, в этом поезде нам не укрыться ни от того, ни от другого».
Это была шпилька, тонкая и острая, но Хлудов, казалось, ее не заметил или предпочел не заметить. Он расхохотался, и его смех заставил зазвенеть бокалы на соседнем столе.
«Остроумно, как всегда! Но не беспокойтесь, скучать я вам не позволю!»
Он подмигнул ей, жест получился сальным и грубым, и двинулся дальше. Вертинская проводила его долгим, нечитаемым взглядом, а затем ее пальцы сжали мундштук с такой силой, что он, казалось, вот-вот треснет. Воронцов отметил это микродвижение, этот крошечный спазм, выдавший истинные чувства за театральной маской.
Компания уселась. Хлудов, не дожидаясь лакея, властно щелкнул пальцами.
«Эй, любезный! Шампанского! Лучшего, что у вас есть. И поживее!»
Затем он повернулся к Забельскому, и его лицо мгновенно утратило даже подобие благодушия.
«Ну-с, Петр Игнатьевич, голубчик, – начал он нарочито вкрадчивым тоном, который был страшнее открытого гнева. – Вы мне доложили в Петрограде, что вопрос с Путиловскими верфями улажен. Бумаги подписаны, аванс перечислен. Так ли я вас понял?»
Забельский засуетился, поправляя безупречный галстук. «Именно так, Афанасий Григорьевич, все в точности, как мы и договаривались…»
«В точности? – Хлудов наклонился над столом, его массивное тело отбрасывало на партнера тень. – А то, что аванс этот на десять тысяч меньше оговоренного, это тоже входит в вашу "точность"? Или то, что в договоре пункт о неустойке прописан так хитро, что в случае срыва поставок мы им еще и должны останемся? Это вы называете "улажено"?»
Лицо Забельского приобрело цвет пергамента. Он начал что-то лепетать про сложные переговоры, про упрямство военных чиновников, но Хлудов оборвал его на полуслове.
«Хватит. Я плачу вам не за то, чтобы вы мне сказки рассказывали, а за то, чтобы вы глотки грызли за каждый мой рубль. За каждый! Вы меня поняли? По приезде в Москву вы лично отправитесь к этому полковнику-казначею и вытрясете из него недостающую сумму. Вместе с процентами за вашу, так сказать, сговорчивость. Иначе, Петр Игнатьевич, – Хлудов сделал паузу, его маленькие глазки впились в Забельского, – вам придется возместить мне эту сумму из своего кармана. А я ведь знаю, что в ваших карманах давно гуляет ветер. Такой же ледяной, как за этим окном».
Унижение было публичным и безжалостным. Забельский съежился, словно его ударили. Он смог лишь выдавить тихое: «Слушаюсь, Афанасий Григорьевич».
Воронцов перевел взгляд на Анну Хлудову. На протяжении всей этой сцены она не пошевелилась. Ее лицо было подобно маске из замороженного фарфора. Она смотрела на мужа, но ее взгляд был пуст, словно она глядела сквозь него. Она была здесь и одновременно ее не было. Она научилась этому искусству отсутствия, единственному способу выжить рядом с этим человеком. Но Воронцов заметил, как под скатертью ее рука, лежавшая на колене, сжалась в тугой, побелевший кулак.
Принесли шампанское. Пробка вылетела с громким хлопком, и Хлудов снова расхохотался, стряхивая с себя дурное настроение, как собака стряхивает воду.
«Вот! Это другое дело! Жизнь коротка, господа, и надо брать от нее все!» – провозгласил он, наполняя бокалы. Он поднял свой. – «За успех! За мои успехи, которые вы, бездельники, пытаетесь промотать!»
Он осушил бокал одним махом и тут же наполнил его снова. Его взгляд блуждал по залу и остановился на княгине Трубецкой.
«Княгиня! Софья Дмитриевна! Какая встреча! – крикнул он через весь зал. – Присоединяйтесь к нам! Шампанское за мой счет!»
Трубецкая медленно повернула голову. Ее лицо выражало холодное изумление, словно с ней заговорил извозчик.
«Благодарю вас, господин Хлудов, но я предпочитаю ужинать в одиночестве».
«Ну что вы, полноте! – не унимался Хлудов. – В одиночестве скучно. А у нас тут весело! К тому же, у нас с вами есть о чем потолковать. Например, о вашем вчерашнем проигрыше в клубе. Помнится, вы остались мне должны. Сумма, прямо скажем, для княгини неприличная».
Кровь бросилась в лицо Трубецкой, но она сохранила самообладание.
«Мои долги, сударь, – это мои долги. И я всегда плачу по счетам. Вы получите свои деньги в Москве, как и было условлено». Ее голос звенел от сдерживаемой ярости.
«Да я не сомневаюсь! – громыхал Хлудов, наслаждаясь произведенным эффектом. – Слово княгини – крепче банковской расписки, ха-ха! Просто подумал, может, вы захотите отыграться? Прямо здесь, в поезде. Можем и по-крупному. У меня с собой как раз есть немного наличности. А у вас, я слышал, осталось одно прелестное колье с изумрудами… последнее из фамильных сокровищ, не так ли?»
Это было уже за гранью. Это было не просто хамство, а целенаправленное, садистское истязание. Воронцов увидел, как рука княгини, лежавшая на столе, задрожала. Она резко поднялась.
«Вы – хам, господин Хлудов. Вы – выскочка и мужлан, который не понимает, что есть вещи, которые не продаются и не покупаются за ваши грязные деньги».
Она развернулась и, не оглядываясь, чеканя шаг, покинула вагон-ресторан. Хлудов проводил ее хохотом.
«Обиделась! Аристократия! Гонору-то сколько, а в кармане вошь на аркане!»
Именно в этот момент со своего места поднялся студент Разумов. Он подошел к столику Хлудова. Лицо его было белым, а глаза горели темным огнем.
«Вы – мерзавец, – сказал он тихо, но так, что его услышали все. Голос его срывался от ненависти. – Вы упиваетесь своей властью над людьми, потому что они от вас зависят. Вы унижаете женщину, старика… Вы – гнойник на теле России. Но это ненадолго. Скоро придет время, и такие, как вы, будут висеть на фонарях. И это будет справедливость!»
Хлудов медленно, словно не веря своим ушам, повернулся к нему. Он смотрел на студента несколько секунд, и на его багровом лице проступило выражение животного, первобытного гнева. Он встал, опрокинув стул. Его массивная фигура нависла над худой, напряженной фигурой Разумова.
«Это ты мне, щенок? Ты, сопляк, меня жизни учить будешь? – прорычал он. – Справедливость? Вот она, моя справедливость! – он сжал свой огромный кулак. – Я эту страну кормлю, я заводы строю, я армии снаряжение даю! А что делаешь ты? Книжки поганые читаешь да смуту сеешь? Таким, как ты, место в окопах, вшей кормить. А лучше – у стенки, чтобы воздух не портили».
«Придет время», – повторил студент, не отступая.
«Оно уже пришло! Для тебя!» – Хлудов замахнулся.
«Афанасий Григорьевич, не надо!» – взвизгнул Забельский, вскакивая. Начальник поезда, привлеченный шумом, уже спешил к их столику.
Но Хлудов остановился сам. Он опустил руку и вдруг снова расхохотался, только смех этот был другим – коротким, лающим, лишенным всякого веселья.
«Проваливай. Проваливай отсюда, пока я тебя не раздавил, как клопа. И благодари Бога, что я сегодня в хорошем настроении».
Разумов постоял еще мгновение, впиваясь в Хлудова взглядом, полным бессильной ненависти, затем резко развернулся и вышел.
В вагоне воцарилась тишина. Плотная, тяжелая, звенящая. Все делали вид, что ничего не произошло, но каждый взгляд был прикован к столику Хлудова. Начальник поезда что-то тихо и подобострастно говорил промышленнику. Тот отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и снова плюхнулся на диван.
«Нервные нынче пошли студентики, – провозгласил он, наливая себе еще шампанского. – Ничего, скоро мы их всех к ногтю прижмем. Вся эта сволочь мечтает отобрать у меня мое и поделить. Дудки! Своего я не отдам».
Он пил, бокал за бокалом. Его лицо все больше багровело, речь становилась громче и бессвязнее. Он говорил о своих миллионах, о войне, которая для него была матерью родной, о продажных министрах и глупых генералах. Он поносил всех и вся, чувствуя себя полновластным хозяином этого маленького мирка, плывущего сквозь снежную бурю.




