Проводник Ангарский

- -
- 100%
- +
В железнодорожном университете Маша была отличницей. Не за знания – за красивые глаза – причем совершенно справедливо. Ее глаза были не просто красивые: темные, большие, немного раскосые, всегда с иронической усмешкой, как яблоко с червоточинкой. В этих глазах была стихия, цунами. Они могли устроить смотрящему в них настоящую Цусимскую трагедию, а в минуты гнева – Хиросиму и Нагасаки одновременно. А как эти глаза – с ядерным взрывом в каждом – она умела профессорам строить. Тут никогда не констатируешь «хорошо», разве что – «хороша!». Маша увлекалась сбором японских лубков и современной графики, читала популярных японских писателей (Мураками, Огаву, Марату), современные японские комиксы (Ангарский не помнил, как они называются), смотрела Куросаву и японские спектакли в Интернете. На институтские занятия иногда одевалась стилизованно, под гейшу.
Она и сама была будто из Японии. Миниатюрная, с белой, как у куклы, кожей, маленькой стопой, помещавшейся в маленькую туфельку на деревянной подошве. Но больше всего Ангарский любил совсем не японские (хотя и черные) безукоризненные (на его вкус), длинные, всегда блестящие, расчесанные волосы. Не как с картинки – живые и текущие, они напоминали ему самую красивую в мире реку – Ангару.
Ангарский ухаживал за Машей, поначалу даже успешно: водил гулять вдоль Фонтанки, как чижик-пыжик (Маша давала ему подержать ее за руку, пить водку отказывалась). Ангарский заявлялся в общежитие, они вместе готовили печенье (Рома для этого даже добыл формочки в виде паровозов). Чтобы произвести впечатление, просил Ерофеева научить его играть Цоя, а у Машиной соседки брал в аренду гитару. Но «Звезду по имени солнце» Маша не оценила: не слушала русскую музыку. В ее комнате в общежитии висел маленький черно-белый постер какого-то Кенши Йонезу – тот хоть и был музыкальным исполнителем, а разрезом глаз и шевелюрой слегка напоминал Цоя (на этом сходства заканчивались), по мнению Ангарского, с Виктором Робертовичем и рядом не стоял. «Ерунда какая-то», – сказал Рома, снимая Машины пушистые наушники, и продолжил попеременно зажимать Am и Em.
Потом все как-то пошло к разладу. Ради шутки, ради хорошего времяпрепровождения Маша была готова гулять с Ангарским, но Рома был настроен серьезно. Серьезность в планы старосты не входила. Пойти в кино и под видом выхода в уборную, потешаясь над Ромой, сбежать со свидания ей, безусловно, приносило удовольствие. Перетереть кости подругам и одногруппникам – тоже. Посмеяться над самим Ангарским, у которого печенье, вышедшее из паровозной формочки, приобретало вид детской неожиданности, было святым. А вот рассуждать о любви, предаваться высоким прениям или, не дай бог, слушать про Глазковский мост было выше ее сил.
Тогда Ангарский в один день пошел ва-банк: пригласил Машу в театр на «Вишневый сад». Пьеса была стилизована под Японию: с национальными костюмами, веерами и цветением сакуры. После спектакля позвал домой, предварительно купив суши и саке, и, когда Маша, смеясь, отказала ему в совместном ужине и близости, сам опустошил единым залпом прозрачную бутылочку с иероглифом, а потом высказал все, что о Маше думает. Она тоже за словом в карман не полезла – встала спиной к Ангарскому, лицом – к окну и стала отвечать колкостями. Особенно Ангарского разозлила шутка про его утиный нос. Рома рассвирепел, схватил Машу со спины (то ли чтобы придушить, то ли чтобы поцеловать, то ли чтобы взять силой – сам не разобрался), и завязалась драка. Маша, несмотря на внешнюю хрупкость, была той еще штучкой, поэтому молодые люди покатались по полу, потаскали друг друга за волосы (Маша вырвала приличный клок из затылка Ангарского), съездили друг другу по лицу, разошлись, и больше не общались.
На первом-втором курсе Рома злился на Машу из-за ущемленного самолюбия. Теперь же, через призму времени, то обстоятельство, что Маша никому не сказала об их потасовке, не пошла жаловаться подругам или, более того, в деканат, в полицию, замела следы и просто не разговаривала с Ангарским, он счел проявлением высшего благодушия. Чего уж греха таить, Машу он так и не смог до конца разлюбить. А задетое эго простил давно.
Медяк параллельно с учебой работал писателем. Характер его со школьных лет пообтесался, углы сгладились, и, рано перебесившись, Гриша сделался скучным. Как настоящий функционер, писал он не книги, а какую-то халтуру, вроде сценариев для детских праздников и грантов для привлечения в писательскую организацию денежных средств. За это он получал зарплату и возможность вращаться в одной компании с настоящими писателями, а еще приобрел кличку «дипломат» за сговорчивость на выполнение любой ерунды помимо творчества и лояльность по отношению к похожим на него функционерам-заказчикам, в силу возраста давно выжившим из ума.
Медяк, дабы помочь другу оправиться от разрыва с Машей, позвал его на писательский междусобойчик. Там, в богемной компании, проводила вечер крашеная блондинка Лена – знакомая Медяка из Института культуры, учившаяся на драматурга. Невысокого роста, миловидная, однако выглядевшая несколько младше своего возраста, с детскими глазами, сбитой прической и проступающими корнями волос, она стала интересоваться Ромой, а после полуночи – попросила проводить ее до дома. Потом они еще несколько раз пересеклись в кругу друзей и товарищей Гриши, и Лена окончательно влюбилась в Ангарского. Подкупала неприятность его манер, некоторая циничность, отстраненность. На контакт он идти не хотел, все время думал о своем, в Интернете отвечал неохотно: раз в несколько дней, но вовсе от общения не отказывался, чтобы чувствовать себя востребованным и иметь возможность отвлекаться от будничных дел (учеба на втором курсе изрядно поднадоела, шла из-под палки, Ангарский искал любые пути не сидеть за тетрадями). Лена решила сделать Ангарского героем своей пьесы – тот отнесся к затее холодно: хватало стихов и сценариев Медяка, который теперь отправлял свои детища Роме по электронной почте (писатели, адепты косности, в своем неуклонно стареющем кругу имели странную привычку общаться именно этим неактуальным способом), иной раз Медяк безо всякого предупреждения заявлялся читать стихи лично. Лена жаловалась Грише на отстраненность возлюбленного. Тот слушал ее бесконечные монологи, утешительно кивал, прочитывал тысячи сообщений, горько угукал, но в их дела не лез, знал: себе дороже. Сначала пытался поддерживать и давать советы, а потом понял: Лена себе на уме.
Тем временем в институте Ангарский попытался помириться с Машей и возобновить отношения. Купил цветы, конфеты, взял билеты в кино, как вдруг оказалось (Машины подруги нашептали), что она любит другого. Ангарский ушел с занятий. Хотел выяснить, где живет этот другой, хотел ехать разбираться, даже – бить его, хотел задействовать Медяка и Ерофеева, но, оценив масштабы города и в целом бесполезность затеи, сдался: пригласил вместо Маши – Лену. После кино молодые люди пришли к Ангарскому домой (Лена была не против), и Рома, воспользовавшись положением, чтобы выпустить пар, взял ее. Не силой, нет: Лена не сопротивлялась. Как позже узнал Ангарский, он был у нее не первым, а потому решил, что с него снимается всякая ответственность.
Вот только выгнать подругу из дома впоследствии никак не удавалось: она хотела ежечасно быть с Ангарским, одна она не находила себе места. Рома поначалу соглашался. Лену не любил, но накопившуюся животную страсть выплескивал. Холодность подкупает, невнимание – притягивает. Лена перевезла вещи к Ангарскому, готовила ему завтраки, гладила в институт рубашки. Ангарский только ухмылялся. Справедливости ради, он открыто говорил (предупреждал), что чувств не испытывает, но Лена не слушала и докладывала Медяку: «Это у него маска такая, Печоринский психотип. Я его перевоспитаю». По утрам Ангарский просыпался, будил Лену, занимался с ней нелюбовью, а потом уходил на весь день: на пары (тут уже и занятия не казались столь пугающими), к Ерофееву, к Медяку, к писателям, в общагу к Дрючину – куда угодно, но не к даме, от которой спасу не было. Но дама везде находила блудного попугая и тащила домой. Учебой заниматься перестала, а собой – и подавно. Подруги, Медяк, писатели уговаривали Лену уйти от Ангарского, бессчетное количество раз указывали на дурные поступки Ромы, на что-то сказанное им впроброс, но все без толку: на глазах у Лены были не то что розовые очки – бесконечная розовая пелена, если не розовая глаукома.
Рома терпеть не мог навязчивости, особенно в свой адрес. Против Лены ничего не помогало: говорить о том, что любит другую, бывшую девушку, – бесполезно. Лена считала, что Ангарский сам себе врет. Говорить о том, что нет точек соприкосновения и общих тем для разговора, – еще более бесполезно. Лена отвечала, что будет между делом читать учебники Ангарского – тогда и диалог пойдет, хотя ничего, разумеется, не читала. Сам Рома едва понимал, что в учебниках написано. Тысяча других причин: финансовая составляющая, неустроенность быта – все, что ни шло в ход, Леной отметалось.
Тогда Ангарский, наконец, решил, что Лена его больше утомляет, нежели удовлетворяет потребности, да и надоела – смерть как. Что-то новое в виде постели уже было опробовано и, лишенное чувств, Роме быстро опостыло («опостелило» – пошутил он про себя). Лену – выгнал из дома, сказал, что между ними возможна только дружба. Максимум – та самая постель, и то по праздникам. Лену это не остановило. Она стала напиваться в компании Гриши и писателей, а потом возвращаться к Ангарскому буквально на руках Медяка, расхристанная, бормоча, что ей негде преклонить главу, что ее дом – здесь. Потом, когда Медяк стал отказывать ей в просьбах «проводить до Ромы», в ход пошли другие аргументы: с бабушкой поругалась, все дома заболели, а Лена боится подхватить грипп, лифты в доме не ходят, в подъезде обнаружен очаг туберкулеза…
Конечно, Лена была глубоко потерянным человеком, не умевшим оставаться наедине с собой. Она боялась одиночества, а еще – пустых пространств. Так, например, поездка в электричке через чистое поле была ей невыносима: приходилось закрывать глаза, брать наушники и что угодно в них проигрывать – лишь бы не тишина, не пустота. Из-за недолюбленности в детстве (Лену воспитывала бабушка), из-за боязни мысленно поговорить с самой собой, еще из-за десятка других причин – в молодых людях (в список которых попал и Ангарский) она не искала к себе хорошего отношения, а те уступки, что ей оказывали, почитала за благо. Дыру в груди «размером с Бога» она ежедневно затыкала Ромой.
Ангарскому это было не интересно. Выслушивая ее откровения, в сердцах он даже сказал, что не умеет сопереживать: «Сострадание – это не по мне. Мне оно чуждо. Нет той эмпатии, о которой сейчас модно говорить. Так что не жалуйся, не выйдет. Я ничего не чувствую». На самом деле, Рома даже не знал, блефует ли он, но был точно уверен: Лену не любит, а от каждого лишнего часа, проведенного с ней, его трясет от злости. Он не придумал ничего умнее, чем предать девушку, надругаться над ее чувствами, точнее: изменить ей. «И тогда, может быть, розовая глаукома чудесным образом прояснится», – думал он.
Ни с кем не советуясь, Рома познакомился со случайной девушкой в Интернете, маломальски отвечавшей его мужским интересам, пригласил к себе на фирменную водку, но дела пошли не по плану. Девица масштабов «Палеолитической Венеры» (сейчас Ангарский даже имени не помнил) оказалась большой любительницей выпить, а возле дома обнаружился круглосуточный магазин. Начался марафон. Почти без закуски в квартире в Московском районе мешались любые напитки: водка с темным ромом, виски с мартини, даже абсент на ложке поджигали (чудом квартиру не спалили) и мешали с каким-то ликером. Наконец, на банковской карте Ангарского закончились деньги, а гостья, передвигаясь на четвереньках между катающимися по полу бутылками, не смогла выползти за порог. Так и уснула на полпути. Ангарский все же добрел до кровати, но забраться не вышло: рухнул рядом и уснул, облокотившись о деревянный борт. Даже нос ободрал во время падения. До стеклоочистителя дело не дошло.
Анна Семеновна то ли почуяла неладное, то ли сын на протяжении чересчур длительного срока не обменялся с ней ни единым словом (путь даже и грубым), то ли она просто решила удостовериться, что у Ромы все в порядке, – опять-таки, не важно. Главное, утром она своим ключом открыла замок квартиры и обнаружила погром, бутылки, сына спящего на полу, местами – последствия гулянки и неопознанную Мопассановскую пышку на кухне. С первых шагов мать подняла крик. Девица испугалась и побежала будить Ангарского, тот не сразу понял, что произошло, а когда понял, обрушился на мать с проклятиями.
– Ты мне жизнь испоганила! Загубила! Это ты во всем виновата, – кричал он в ответ, потом вспомнил слова отца и выпалил. – Папу чуть со свету чуть не сжила, теперь меня хочешь? Не выйдет! Правильно он тебя воспитывал, уму-разуму, – тут Ангарский икнул, – учил! Не твое дело, где я и с кем. Убирайся, чтобы духу твоего здесь не было!
Последствия наступили мгновенно: и Рома, и девица были выставлены на улицу. Сыну был дан трехдневный срок, чтобы собрать вещи, найти съемное жилье и съехать с глаз долой. Денег не было. Отец вроде бы посочувствовал, дал понять, что уважает и хвалит Ангарского за смелость, но помогать не стал, сказал в лучшем случае ждать до зарплаты. У Медяка прописаться не вышло: жил с родителями.
Рома стал обзванивать родственников. Тетка по отцовской линии обещала помочь, пригласила переждать грозу у нее, в садоводстве Иркутской области. Ангарский согласился и уехал. На шестисоточном участке, сидя верхом на плохо сбитых козлах под яблоней, припорошенный первым снегом (это было почти в аккурат пять лет назад с текущего момента), он страшно на всех рассердился: на мать, на отца, на Машу, на Лену – все были по-своему виноваты в его несчастье; решил перечеркнуть прошлое, вспомнил разговор с Ерофеевым в институтской столовой за стаканом крепкого кофе без молока и почтой подал заявление на отчисление из института. На другой день съездил в Иркутск, прогулялся по улочкам (помнил не все), нашел свой детский сад на улице Свердлова, прошелся по набережной, свернул на Глазковский мост. Когда он увидел Ангару с того самого ракурса из первых воспоминаний, будто это было дежавю; когда, как дурак, показывая трясущимся от напряжения пальцем, снова нашел сначала – железнодорожный вокзал, потом – пожарную калачу, а следом – все особняки и усадьбы, утопленные в плоских крышах новостроек, не смог справиться с эмоциями. Он сел прямо посреди отгороженной пешеходной зоны, мешая людскому движению, спрятал лицо в ладони, и несколько минут плакал в перерывах между порывами удушья, жадно хватая воздух, смешанный с тяжелым свинцом выхлопов и другими автомобильными нечистотами, поднимавшимися над прозрачной, тонкокожей рекой, реагирующей на людскую возню мелкими мурашками.
Рому тянуло назад, в беззаботное детство, сюда, поближе к настоящей железной дороге. Не зря он порвал (так он думал) с прежней жизнью. Отдышался, отряхнулся, еще немного прошелся и отправился устраиваться работать проводником.
Теперь, когда в своем купе отдыха Ангарский не вспомнил – заново прожил это потрясение, этот день, ставший поворотным моментом в его жизни, глаза проводника, как тогда, на мосту, сделались по пять копеек. От вновь пережитого эмоционального напряжения, его тряхнуло, по телу прошла легкая судорога. Он выпил много и залпом.
Дальше в воспоминаниях ничего интересного, как ни странно, не обнаружилось. Была длительная возня с паспортными данными: чтобы не иметь ничего общего с матерью, он сменил свою настоящую фамилию на нынешнюю – Ангарский. А материнскую (не отцовскую), присвоенную ему от рождения, предпочел забыть. Прошел военную комиссию по месту жительства, был признан негодным из-за родовой травмы головы (как шутил Медяк: «Поэтому ты, Рома, вырос таким эмоциональным калекой»), получил военный билет и, наконец, поступил на курсы проводников. Там познакомился с коллегой Вениамином Томми – самым странным человеком из всех, кого когда-либо знал. Веня пользовался кнопочным телефоном, убирал его, как пульт, в засаленный пластиковый пакет; ходил в берцах (говорил, что это лучшая обувь по законам ортопедии) и портянках вместо носков (считал, так ноги лучше дышат). Речь Вени была нечленораздельной из-за заячьей губы, голос уходил в нос. Сам детина был под два метра ростом, при всем при этом – питал необъяснимую симпатию к Ангарскому. Как пес, на курсах проводников, в депо всюду ходил за Ромой, в рейсах при распределении просился напарником в тот же вагон, что и Ангарский. Там тоже ходил за Ромой хвостиком и нес какую-то несусветную чушь, например о вреде использования микроволновок. Как иронически подмечал Ангарский, странно, что шапочку из фольги не носил, чтобы инопланетяне не зомбировали. Вене было под тридцать. Ангарский как-то соврал: «А мне сорок». Дурак Веня поверил, какое-то время обращался к Роме на «Вы», пока Ангарскому этот цирк не надоел, и он не сознался в шутке. Веня посмеялся как-то нервно и неприятно.
А больше ничего знаменательного за пять лет и не произошло. Отец перестал присылать деньги – закончилось общение. Выезжать из страны Рома не собирался. Про Лену и Венеру Алкоголическую Ангарский не вспоминал, поручил Медяку разобраться с ними, а сам сделал так, чтобы обе ни позвонить, ни написать не смогли. Рейсы, рейсы, рейсы. Иркутск-Москва, Иркутск-Тайшет, Иркутск-Усть-Кут… Депо-садоводство.
– Точно! – Ангарский вспомнил. Еще квартиру близ резерва проводников снял, почти у самого Глазковского моста, в продолговатом трехэтажном доме, окрашенном в красно-желтую клетку, напоминающем шахматную доску, сложенную пополам и поставленную на попа. По льготе железнодорожника, чтобы скорее съехать от тетки. С тараканами на кухне, зато близко к работе. Квартира была дешевой из-за условий проживания: старый ремонт, постоянный отзвук проходящих поездов в единственной комнате и кухне, будто состав заезжает в одно окно, а выезжает, как из тоннеля, в другое. Стекла дребезжали, потолки сыпали пылью и мелом, как перхотью, но Ангарскому было не привыкать. По крайней мере, здесь, он верил, его временное пристанище, в то время как основным домом был, конечно же, вагон. Так и провел он последние пять лет, не пережив больше (за исключением каких-то мелких упущенных историй) ничего интересного.
Так удалась ли жизнь? Думалось, что нет. Прежние мечты и амбиции казались более привлекательными, чем теперешняя реальность. По формуле Медяка, были счастливые моменты, счастливые дни, было много хорошего, но разве это искупало общую… пустоту? Да, пустоту. Прожитая жизнь сейчас казалась Ангарскому полупустой. Даже на две трети пустой, как бутылка водки в руках. Роме было всего двадцать четыре года, но, как полагается максималисту, он был уверен, что две трети, если не три четверти, уже утекло.
По вагону, как призрак коммунизма по Европе, тенью бродил согбенный Веня, напоминающий огромную оглоблю. Казалось, он начинает лысеть. То ли потому что линия роста и без того жидких волос с каждой сменой отодвигалась все дальше и неумолимо тянулась к затылку, то ли потому что после Вениного дежурства весь вагон оставался перепачканным русыми волосами.
Ангарский смотрел в окно. Светила луна. Как на смазанном фото, взгляд цепляли то нечеткие, растянутые вширь, обглоданные кусты, то перепроявленные черные деревья. Изредка появлялись одинокие постройки, если не аварийные, то уж очень неприглядные. Фотокамера взгляда запечатляла их как зернистые, нечеткие. По каждой такой лачужке Ангарский определял: через двенадцать минут будет станция N, через тридцать пять с погрешностью в минуту – станция NN. Его глаза отражались в стекле. Они были прозрачные и одновременно беловато-серые, как остатки водки.
*
Когда Ангарский все-таки задремал, он в очередной раз (в третий или четвертый) увидел мучивший его сон про работу. Снилось подобное не впервые, поэтому прямо там, во сне, проводник преисполнился отвращения к происходящему, каким-то образом сгруппировался, напрягся всем телом, сжал скулы – отдало в виски, и проснулся.
– Негодяи! Как таких земля носит! – прошипел он вслух, садясь на полке. – Я и сам дурак, опростоволосился, – за годы работы на железной дороге Рома выработал привычку говорить с самим собой (чаще – ворчать), не обращая внимания на то, какое странное впечатление подобный монолог может произвести. На кого? Вот именно, не на кого. Дурак Веня не в счет. Передразнивая сам себя, вспоминая ночной кошмар с налетом поездного быта, при этом страшно кривляясь и поглядывая на свою тень на стене, Ангарский воспроизвел диалог из сна:
– Ребята, где учитесь?
– В Саратовской академии права.
После этих слов с отвращением к самому себе он совершил холостой плевок в сторону, искусственно поменял тембр и продолжил свой импровизированный, почти кукольный, спектакль:
– А едете куда, если не секрет?
– В Кисловодск. Сигареткой угостить?
«Идиот!» – вслух отругал себя Ангарский. Залпом осушил металлическую кружку воды, лег обратно на полку. Проводник уже начал по-жучьи копошиться, укладываясь, но дверь в купе отворил Веня.
– Ангарский, пересмена, – нервно дернувшись, сказал он и то ли сглотнул, то ли хватанул вагонного воздуха в результате желудочного спазма.
Ангарский (его застали врасплох) соскочил с полки, отряхнулся от остатков пищи, что могли случайно оказаться на одежде (спал, не снимая формы). Сознание еще не вполне вернулось, тем не менее проводник огляделся. Происходящее его рассердило. В окне все еще светила луна, а Веня каким был дураком, таким и оставался.
– Какая пересмена? Ночь на дворе!
– Я боюсь, Ангарский. Нужно пассажиров посадить. Там на платформе опять эти двое.
– Чего? – Ангарский весь скривился. Осознавая, что Веня в который раз говорит и одномоментно претворяет в жизнь свой несусветный бред, Рома с демонстративным раздражением толкнул плечом напарника и пошел разбираться.
Поезд стоял в Минводах. Других проводников на выходе из вагона не наблюдалось («Разумеется, Веня же приперся сюда», – подумал Ангарский). Поезд за прошедшую ночь изрядно опустел и стоял похудевший, осунувшийся, как призрак. Морозная ночь прилипала ко всему, до чего дотягивались ее потные ладошки, и как последствие прикосновения – оставляла пятна инея на металлических дверях состава, на коробах фонарей, как бы дымящихся от света, на круглых плафонах, насаженных на фонарные столбы по два, как виноградины на шпажку (конструкции эти, выстроенные в ряд, напоминали череду огромных шарнирных массажеров для шеи, воткнутых в платформу). Даже на горе Змейке вдалеке наблюдались следы ладоней ночи и поверх – отпечатки луны. Гора стояла в тумане, как в пару, а пар валил отовсюду: из теплых вагонов, от ламп, от дыхания Ангарского. На платформе в ожидании посадки курили двое молодых людей в причудливой униформе с фуражками. «Студенты!» – догадался Ангарский, хотя униформа больше походила на военную, и зимой даже в южной части России в такой одежде должно было быть холодновато. Еще какой-то мужик со взлохмаченной бородкой и мешком через плечо бродил туда-сюда, но садиться явно не собирался. Он был весь чем-то перепачкан, а сверху припорошен мелким сухим снегом, как шоколадное пирожное сахарной пудрой. Но на шоколадного солдатика был все же не похож: больно страшен и неопрятен. «Рабочий какой-то», – проводник срочно направился к молодым людям. Чтобы скрасить неловкий момент (никто молодых людей до сих пор не посадил, не обслужил), с несвойственной ему приветливостью, наигранно бодро, спросил:
– Ребята, где учитесь?
– В Саратовской академии права, – ухнул голос.
– А едете куда, если не секрет? Курите?
– В Кисловодск. Курим. Вас сигареткой угостить?
– Нет, спасибо, у меня свои, – Ангарский вытащил из брюк фирменный портсигар «РЖД» с паровозом, достал сигарету, закурил. Дополнительное облачко пара полетело в морозное небо.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.