Разбитые сердца

- -
- 100%
- +

Глава
ПРЕДИСЛОВИЕ
С любимыми не расставайтесь!
Всей кровью прорастайте в них,–
И каждый раз навек прощайтесь!
Когда уходите на миг!
А. Кочетков, 1932.
Дорогие мои читатели,
Эту книгу я писала, как письмо, которое боишься отправить – со страхом, что оно потеряется, с надеждой, что его прочтут в самый нужный момент, с верой, что оно согреет, как прикосновение руки в холодную ночь.
Я долго не решалась начать. Потому что некоторые слова уже сказаны – и сказаны так, что после них молчание кажется единственно честным ответом.
"Как больно, милая, как странно…" – написал Александр Кочетков в 1932-м, провожая на перроне поезд с женой. Он не знал, вернётся ли она. Не знал, выживет ли сам. Но боль – та, что разрывает грудь при расставании, – осталась. И превратилась в стихи. А потом в песню. А потом в миллионы сжатых горлом голосов в новогоднюю ночь, когда даже чужой человек вдруг становится родным, потому что все мы когда-то стояли на перроне. Все мы когда-то отпускали.
Этот роман – не пересказ той старой баллады, которую пели наши бабушки, когда ещё пахло мокрой землёй после дождя и керосином от лампы. Нет. Это не попытка повторить её ноты. Это попытка прожить её заново – не по памяти, а по-настоящему: шаг за шагом, вздох за вздохом, разлука за разлукой, пока горло не сожмёт от того, как всё это знакомо.
Здесь не будет крушения поезда. Не будет свистка в ночи, платка, машущего вслед, слёз на перроне и писем, которые идут месяцами и иногда приходят уже после того, как всё кончилось. Здесь катастрофа другая – она не гремит, не вспыхивает, не оставляет чёрных следов на рельсах.
Я писала эту книгу, чтобы спросить себя и вас: А мы умеем? Умеем ли всей кровью прорастать в любимых – так, чтобы даже в чужом городе чувствовать их дыхание за спиной? Умеем ли прощаться навек каждый раз, когда закрываем за собой дверь – чтобы встреча была чудом, а не привычкой? Умеем ли нести в себе родной дом, даже когда земля под ногами – чужая, скользкая, как лёд под ногами в декабре?
Если после последней страницы вы хотя бы раз:
– крепче обнимите того, кто рядом, напишете сообщение в три ночи: "Вернись скорее", или просто шепнёте в темноту: "Не забывай меня, любимый", – значит, эти строки не зря лежали во мне годами, как неотправленное письмо.
С любимыми не расставайтесь. Всей кровью прорастайте в них. И каждый раз навек прощайтесь – чтобы встреча была чудом.
С любовью и тревогой за вас, ваша
Милена де Вейн. Париж, январь 2026
Глава
Глава 1. Лето на изломе
Москва, июль 1990 года
Москва горела. Не в прямом смысле – просто солнце в тот день решило, что щадить никого не будет. Палило сверху так, будто кто-то опрокинул на город огромный таз с кипятком. Асфальт плавился под подошвами, от него поднимался сладковато-горький запах разогретой резины и старой краски. Тени от деревьев и людей вытягивались длинными, чёрными, дрожащими – будто кто-то нарочно растягивал их, чтобы они скорее умерли к вечеру.
Дома на Тверской стояли усталые, как люди после смены в двенадцать часов. Штукатурка на углах осыпалась давно, обнажая рыжие кирпичи, а трещины в стенах напоминали морщины. В одном из окон на третьем этаже колыхалась выцветшая тюлевая занавеска – кто-то там точно жил, дышал, может, даже сейчас смотрел вниз и думал: «Опять двадцать пять…»
Город шумел привычно и безжалостно. Трамваи визжали на поворотах, как обиженные кошки. Грузовик с открытым кузовом протащил за собой облако синего выхлопа. Из переулка вырвался вдруг резкий, вкусный запах жареных пирожков с луком – там, за углом, тётка в фартуке, заляпанном маслом, переворачивала их на огромной сковороде и кричала: «Пирожки! Горячие! С лучком!» – будто это могло кого-то спасти от жары.
На углу, у перехода, стояла старуха. Платок когда-то был вишнёвым, теперь – грязно-розовым, выжженным солнцем. Губы её шевелились беззвучно – то ли ругалась на весь мир, то ли молилась, чтобы скорее пришёл трамвай.
Пустые витрины «Гастронома» отражали только небо да редкие фигуры прохожих, которые старались идти быстрее, чтобы не прилипнуть к раскалённому воздуху. А в одной из них, за пыльным стеклом, всё ещё висел старый плакат: «Мир. Труд. Май».
Город дышал тяжело, через раз. И всё равно жил. Как умеет только он – через силу, через «надо», через «а куда деваться».
Эпоха трещала по швам, как старый мост под ветром – не с громким треском, а с тихим, надрывным стоном, который слышен только тем, кто каждый день по нему ходит. Москва, израненная и гордая, ждала, чем обернётся этот знойный день. Ждала не как в кино – с пафосом и знаменами, – а по-человечески: с потом на лбу, с тяжёлым дыханием, с мыслью «ну когда же это всё кончится».
В очереди у «Гастронома №1» (того самого, бывшего Елисеевского) женщина в полинялом ситцевом платье с мелкими цветочками держала за руку девочку лет семи. Девочка ныла тихо, но упрямо: «Мам, жарко.» Мать не отвечала – только гладила её по голове мокрой от пота ладонью и переминалась с ноги на ногу в стоптанных туфлях-«лодочках». Впереди неё стояла тётка в мужской рубашке навыпуск, с авоськой, где болталась пустая стеклянная банка из-под сметаны – на всякий случай. Она то и дело оборачивалась и шипела вполголоса: «Не толкайтесь, граждане, все в одной лодке». Никто не толкался. Все просто стояли в ожидании своей очереди.
Рядом, у самого входа, продавщица в белом халате и косынке вытирала пот со лба локтем – руки были в фартуке, в мясном соке. Она крикнула в толпу: «Докторская заканчивается ! Последние десять палок!» – и сразу же послышался шорох, как будто ветер прошёл по сухой траве. Люди подвинулись ближе, но без паники – паниковать давно разучились. Просто сдвинулись на полшага, чтобы быть первыми, если вдруг повезёт.
Чуть поодаль, в тени козырька, парень лет двадцати пяти в штанах Адидас (настоящих, не подделка с вещевого рынка) курил «Мальборо», спрятанную в кулаке. Он не стоял в очереди – просто смотрел. На его лице была смесь скуки и лёгкой брезгливости: «Вот же она, система…». Рядом с ним прислонился к стене дед в панаме, купленной ещё при Хрущёве. Дед кашлянул и сказал тихо, ни к кому не обращаясь: «Раньше-то, при Сталине, хоть порядок был… А теперь – сплошной бардак». Парень фыркнул, но ничего не ответил – только выпустил дым в сторону.
Старуха с угла наконец сдвинулась с места. Она медленно, опираясь на сумку как на костыль, подошла ближе к очереди. Никто её не пропускал вперёд – не из зла, просто все были слишком уставшими, чтобы замечать. Но когда она оказалась рядом с той женщиной с девочкой, мать вдруг молча подвинулась, освобождая место. Старуха кивнула – без слов, только глазами. В этом кивке было всё: спасибо, понимаю, держись, мы все тут свои.
Воздух дрожал от жары. От асфальта поднимался запах разогретого битума, смешанный с табачным дымом, жареными пирожками из ларька за углом и лёгким, почти неуловимым ароматом духов «Красная Москва», которые кто-то сегодня нанёс на запястье – на праздник, что ли. Трамвай проехал мимо, звякнув, как старая банка, и оставил после себя облако пыли и выхлопа.
Город ждал.
Ждал конца смены, конца очереди, конца этого проклятого зноя. Ждал, чтобы можно было наконец сесть на лавочку в сквере, снять туфли, вытереть лицо платком и сказать самой себе: «Ничего, проживём».
А завтра будет новый день.
Среди толпы у метро «Пушкинская» (или «Горьковская», как её ещё звали по-старому), где воздух густел от запаха горячего металла, пота и дешёвого табака, спекулянты в потрёпанных кожанках шныряли глазами, выискивая тех, кто готов отдать ползарплаты за пару импортных джинсов или кассету с «Modern Talking». Мальчишки лет двенадцати-тринадцати, с пачками «Московского комсомольца» и «Вечерки» под мышкой, орали надрывно, перекрывая гул толпы: «Перемены идут! Горбачёв обещает! Читайте, граждане, свежие новости!» – хотя в газетах пока были только осторожные намёки да передовицы про ускорение.
И вот в этом человеческом месиве, где все толкались локтями, но старались не смотреть друг другу в глаза, появилась она – Наташа.
Девятнадцать лет. Лёгкая, будто её вот-вот унесёт ветер с Тверского бульвара. Кожа бледная, почти прозрачная – не от болезни, а от того, что она мало бывала на солнце: институт, библиотека, дом с вечно зашторенными окнами. Под знойным июльским светом эта бледность сияла, как старый фарфоровый чайник, который бабушка берегла и не давала никому трогать. Тёмные волосы – густые, волнистые, чуть растрёпанные от ветра и влажности – падали на плечи, цепляясь за тонкие бретельки простого хлопкового платья. Платье было светло-голубым, почти выцветшим от стирок, с мелким белым горошком; подол слегка колыхался при каждом шаге, открывая худые щиколотки в потрёпанных белых босоножках на низком каблуке. Ничего дорогого, ничего модного – но на ней это выглядело так, будто она не оделась, а просто вышла из другого мира, где вещи не имеют значения.
Глаза – ясные, голубые, с той глубиной, в которую хочется смотреть долго, но страшно: вдруг увидишь слишком много. В них уже жила искра – не наивная, не детская, а та, что появляется, когда человек начинает понимать: мир вокруг трещит, и, возможно, от тебя зависит, как он сломается или соберётся заново. Она ещё не знала, что делать с этой искрой, но уже не могла её погасить.
В руках – книга. Не новая, не из «Березки», а зачитанная до дыр, с загнутыми уголками страниц и карандашными пометками на полях. «Мастер и Маргарита» .
Кто-то из толпы толкнул её плечом – случайно, не со зла. Она качнулась, книга чуть не выскользнула, но Наташа поймала её обеими руками, прижала к груди, как ребёнка. Подняла глаза – и на секунду встретилась взглядом с парнем в кожанке, который только что предлагал «видики с Рэмбо» за тридцать рублей. Он замер. Потом отвернулся, буркнув что-то под нос, и ушёл в сторону. Наташа даже не заметила – она уже снова смотрела куда-то вдаль, поверх голов, туда, где над крышами дрожало марево, а в небе висело солнце, равнодушное ко всему.
Она стояла и ждала. Не трамвая. Не кого-то конкретного. Просто ждала – как ждала вся Москва в те дни: когда же наконец что-то изменится по-настоящему. И в глубине души уже знала: ждать осталось недолго. Потому что перемены – они не приходят с трибун и газет. Они приходят в такие вот глаза, в такие вот книги, в такие вот хрупкие плечи, которые вдруг расправляются и говорят: «Я готова».
Наташа выросла в квартире, где пахло старыми книгами, пылью и строгим порядком. Полки от пола до потолка – Маркс, Ленин, Плеханов, учебники по педагогике, редкие тома Пушкина и Лермонтова, разрешённые цензурой. Родители – оба преподаватели в пединституте – жили по расписанию, как по партбилету: утро – лекции, вечер – партийные собрания или проверка студенческих работ, ночь – подготовка к завтрашнему дню. В этой жизни не было места для лишних вопросов, лишних книг, лишних чувств. Наташу растили как продолжение их собственной биографии: умная девочка, послушная, с отличными оценками, будущая учительница истории – идеальный продукт системы.
Но она была другой. Уже в старших классах, когда подруги шептались о мальчиках и жвачках, Наташа сидела в углу библиотеки и читала то, что прятали под партой. Сначала – украдкой, потом – жадно, как воздух. Ахматова приходила к ней ночами, когда родители спали за тонкой стеной. Она открывала тоненький самиздатовский сборник (перепечатанный на машинке, с пятнами от кофе и дрожащими буквами), и строки падали в душу, как камни в воду:
«Мне голос был. Он звал меня утешно, Он говорил: “Приди сюда, ко мне…”»
Она не понимала всего, но чувствовала: это про боль, которая не от голода и не от очереди за хлебом, а глубже – про то, как человек может оставаться собой, даже когда мир вокруг требует обратного.
Цветаева жгла ещё сильнее. «Мне нравится, что вы больны не мной…» – читала она шёпотом, и сердце колотилось так, будто кто-то стучал в дверь с обыском. Эти женщины не просили разрешения жить. Они просто жили – через изгнание, через утраты, через невозможность. И Наташа, лёжа в темноте, думала: а я? Смогу ли я так же?
Она была загадкой даже для себя самой.
В тот знойный день у метро она стояла с книгой в руках – не Ахматовой, не Цветаевой (их она прятала дома, под матрасом), а с «Мастером», который стал её щитом и маяком. И в глазах её уже теплилось то, что родители так боялись увидеть: искра. Не послушная, не идеологическая. Просто человеческая. Та, от которой начинается всё настоящее.
У метро «Пушкинская» Наташа остановилась, будто кто-то невидимый положил руку ей на плечо. Пальцы машинально теребили край платья – тонкая хлопковая ткань уже чуть влажная от пота, подол слегка прилип к ногам. Толпа вокруг бурлила: кто-то протискивался к эскалатору, кто-то стоял неподвижно, как будто ждал не поезда, а приговора. Спекулянты в потрёпанных кожанках мелькали между людьми – быстрые взгляды, тихие слова: «Магнитофон? Джинсы? Доллары берём…». Мальчишки с газетами орали хрипло, перекрывая гул: «Горбачёв! Перестройка! Читайте, пока не отобрали!» Но Наташа не слушала. Она смотрела дальше – сквозь этот человеческий поток, сквозь раскалённый воздух, туда, где над крышами дрожало марево, а будущее маячило неясным, призрачным силуэтом.
Она чувствовала это кожей: что-то грядёт. Не громкое, не с флагами и трибунами – а тихое, как первый треск льда под ногами весной. Её собственная жизнь казалась сейчас тонкой нитью, натянутой до предела и дрожащей на горячем ветру перемен. Ещё вчера она была просто студенткой, которая прячет под подушкой Ахматову и боится, что мать найдёт. А сегодня… сегодня в груди что-то шевельнулось, как будто кто-то открыл форточку в душной комнате и впустил сквозняк. Свобода? Страх? Или просто усталость ждать, когда всё само собой изменится?
Где-то в этом городе, среди гула моторов, запаха горячего асфальта и табачного дыма, судьба уже плела свою паутину. Его тень – пока невидимая, но уже близкая – скользила рядом. Может, это был тот парень в адидасовских штанах, который только что прошёл мимо и на секунду задержал взгляд на её книге? Может, мужчина средних лет в сером костюме, стоящий чуть поодаль у ларька с газировкой и смотрящий не на автомат, а куда-то в пустоту, будто ждёт кого-то? Или просто голос из толпы – низкий, спокойный, знающий больше, чем говорит: «Девушка, вы книгу уронили…»
Москва хранила ответ. Она всегда хранила – в облупленных стенах, в трещинах асфальта, в глазах людей, которые давно научились молчать, но не разучились видеть. Скоро он раскроется – не как гром среди ясного неба, а как цветок под внезапным дождём: медленно, осторожно, с лёгким ароматом мокрой земли и надежды.
Наташа глубоко вдохнула – воздух был тяжёлым, горячим, с привкусом бензина и жареных пирожков из перехода. Она отпустила край платья, расправила плечи. Книга в руках вдруг показалась легче. Она шагнула вперёд – не к эскалатору, а просто дальше, в гущу, туда, где толпа расступалась и снова смыкалась, как волны.
И в этот момент, среди шума и зноя, она впервые подумала: «Я не боюсь».
А в Кремле, за толстыми красными кирпичными стенами, где воздух всегда пах пылью старых ковров, воском и табаком из трубок, уже зрели идеи, которые разнесут страну в клочья. Не громкие заговоры с пистолетами и шифровками – те придут позже. Пока это были тихие разговоры в кабинетах с тяжёлыми дверями, где свет от настольных ламп падал на стопки бумаг и лица людей, которые знали слишком много и говорили слишком мало.
Горбачёв сидел за большим столом в своём кабинете – тот самый, где когда-то решались судьбы миллионов, а теперь решалась судьба одной системы. Он не был злодеем из плохого фильма: просто человек, который верил, что можно починить старый дом, не разбирая его до фундамента. Перестройка казалась ему спасением – ускорение, гласность, новые лица в Политбюро. Но вокруг него уже собирались тени: кто-то из старой гвардии шептал, что реформы – это предательство, кто-то из молодых реформаторов подталкивал дальше, глубже, туда, где уже маячил конец монополии партии.
Тайна пряталась не в одном человеке, а в самой атмосфере: в усталости аппарата, в пустых полках магазинов, в глазах молодых, которые уже не верили в «светлое будущее», в разговорах за кухонными столами, где шепотом обсуждали, что «там, наверху, что-то не то». Идеи зрели медленно, как плесень в подвале: децентрализация, рынок, свобода слова – слова красивые, но каждый слышал в них своё. Один – надежду на лучшую жизнь, другой – угрозу своей власти, третий – шанс наконец свести счёты.
Наташа шагала навстречу этому, ещё не зная. Её босоножки стучали по раскалённому асфальту у метро, книга прижималась к груди, как щит. Она чувствовала только ветер перемен – лёгкий, почти приятный, как сквозняк в душной комнате. Но ветер этот уже нёс пыль от стен Кремля: пыль от разрушающихся планов, от несбывшихся обещаний, от людей, которые скоро поймут, что перестройка – это не ремонт, а снос.
Где-то в толпе, среди тех, кто покупал жвачку и слушал «Модерн Токинг» на кассетах, уже бродил он – тот, чья тень скользила рядом. Может, это был парень с усталыми глазами, только что из армии, который видел, как в Афгане всё рушится, и теперь искал смысл в этой Москве. Может, старший товарищ из института, который тайком читал Солженицына и знал, что система гниёт изнутри. Или просто случайный прохожий, который посмотрит на неё и скажет одну фразу – и всё изменится.
Москва дышала этим ожиданием. Город знал: тайна вот-вот раскроется. Не взрывом, не выстрелом – а как трещина в стекле: сначала тонкая, потом – паутина, потом – осколки.
Наташа подняла голову, посмотрела на небо – синее, безжалостное. И подумала вдруг: «А что, если я смогу что-то изменить? Хотя бы для себя. Хотя бы для одного человека».
Она не знала, что Кремль уже ответил на этот вопрос. Ответ был готов – и он был страшнее, чем любой заговор.
Глава 2. Девочка, выбравшая свободу
Наташа никогда не умела просто смириться и проглотить то, что ей не по душе. В голове у неё всё бурлило, как горная река весной – быстро, шумно, не остановишь. Она вечно задавала вопросы, на которые никто вокруг не знал (да и не хотел знать) ответа: а почему вообще всё в мире устроено именно так, а не по-другому? Что там, за этим самым «завтра», которое все ждут, как манны небесной?
В её глазах не просто теплился огонёк – там разгорался настоящий пожар вызова. Словно она стояла нос к носу с самой судьбой и, чуть прищурившись, бросала прямо в лицо: «Ну давай, попробуй. Посмотрим, кто кого сломает первым».
Наташа и близко не собиралась прятаться в чьей-то тени, быть милым дополнением к чужой истории или удобным продолжением чьей-то жизни. Ей этого было мало. Ей нужно было быть собой – целиком, без оговорок, без компромиссов. Настоящей. Единственной. Такой, которую нельзя скопировать, подменить или уложить в чужие рамки.
Иногда она ловила своё отражение в тёмном окне метро и думала: вот она я – без фильтров, без чужих ожиданий. И в этот момент в груди разливалось странное, почти болезненное чувство свободы. Потому что быть собой – это не награда. Это ежедневный бой. И она была готова драться. Каждый день.
Она могла просиживать часами на широком подоконнике, обхватив колени руками, и смотреть в чёрную ночь, где за стеклом мерцали далёкие огни города – как звёзды, которые забыли подняться повыше.
В такие моменты она начинала говорить вслух – тихо, но яростно. Спорила с миром, который казался ей слишком тесным и предсказуемым. С Богом, если он вообще слушал. А чаще всего – с самой собой, выискивая в своих мыслях слабые места, трещины, через которые могла бы просочиться чужая правда. Голос её то поднимался, то падал до шёпота, и только дыхание запотевало холодное стекло.
А когда очередной «доброжелатель» – мама, подруга, парень с серьёзным лицом – пытался её «пристроить поудобнее», «успокоить», «показать правильный путь», Наташа лишь кривила губу в той самой усмешке – лёгкой, почти презрительной, но от которой у людей внутри всё холодело.
«Спасибо, я сама», – бросала она небрежно, и шла дальше. Своей тропой. Наперекор ветру, советам, здравому смыслу и всем тем, кто считал, что знает, как «лучше».
Потому что слово «нормально» для неё звучало как пощёчина. А «как у всех» – как приговор.
Она не хотела быть одной из. Она хотела быть той, кто заставит мир хоть раз оглянуться и спросить: «А кто это такая, чёрт возьми?»
Детство не баловало её, не укрывало от ветра, как тёплое одеяло. В десять лет мир Наташи треснул пополам с треском, от которого до сих пор звенит в ушах: родители развелись. Всё, что казалось прочным – дом, смех за ужином, мамины руки в волосах перед сном – рухнуло в один день, как карточный домик под порывом сквозняка. Осталась только ледяная пустота внутри, которую ничем не заполнить, и вопросы, которые она тогда ещё не умела задавать вслух.
В школе её быстро окрестили «Ришелье» – за острый, как бритва, язык и взгляд, от которого одноклассники отводили глаза и краснели. Дразнили, подначивали, ждали, что заплачет или спрячется. Но Наташа не пряталась. Она выпрямляла спину, смотрела прямо и отвечала так, что шутники сами начинали жалеть о сказанном.
А потом случился тот день с немецким. Учительница объявила: всем учить немецкий, это полезно, это будущее. Наташа, худенькая девчонка с тёмными непослушными кудрями, которые вечно выбивались из косичек, молча встала и пошла прямо к директору. Дверь кабинета открыла без стука – маленькая, но уже с той самой искрой в глазах.
«Мои деды погибли на войне, – сказала она тихо, но так твёрдо, что воздух в комнате будто сгустился. – Я немецкий учить не буду. Я буду учить французский».
Её не отругали. Не выставили за дверь. Посмотрели – и услышали. С того дня французский стал для неё не просто предметом в расписании. Это был её первый настоящий выбор. Первый раз, когда она сказала миру: «Нет, я решаю сама». Каждый урок, каждый новый глагол, каждая фраза на языке, который пах кофе, круассанами и свободой, – всё это было доказательством: она не жертва обстоятельств. Она – та, кто выбирает.
В десять лет она уже знала точно, куда ведёт её дорога. Не в серые дворы родного города, не в «нормальную» жизнь, которую ей пытались нарисовать взрослые. Во Францию. В Париж. Туда, где улицы шепчут стихи, а воздух пропитан возможностями. Она закрывала глаза и видела себя там – уже не маленькой девочкой с разбитым детством, а женщиной, которая идёт по набережной Сены и улыбается, потому что сама выбрала этот путь. Наперекор всему.
Развод разорвал семью в клочья, но её саму – нет. Не сломал. Он только выжег в ней что-то старое и ненужное, оставив место для новой, более крепкой версии Наташи.
Мама ходила по дому как тень: глаза потухли, улыбка исчезла, руки дрожали, когда она наливала чай. Наташа видела это каждый день – и решила, что хватит одной сломленной. Она стала опорой: варила суп, убиралась в квартире. Маленькая девочка с кудряшками вдруг выросла на голову за одну зиму – не ростом, а внутри.
А для себя она выковала броню. Улыбка – лёгкая, чуть насмешливая – стала маской, под которой пряталась боль, острая, как осколок стекла в ладони. Она научилась не плакать на людях. Не жаловаться. Не просить. Упорство превратилось в её главное оружие: если мир решил ударить – она не отшатнётся, а шагнёт навстречу, стиснув зубы.
Счастье так и не вернулось в том лёгком, детском виде – безоблачном, как летнее небо над старым двором, где можно было бегать босиком и верить, что всё всегда будет хорошо. Оно ушло вместе с той жизнью, что разбилась в один день, и на его место пришла другая сила. Не мягкая, не тёплая – закалённая, как сталь, которую куют в огне, а потом бросают в ледяную воду, чтобы она стала крепче, острее, неубиваемой.
Под бледной кожей – почти прозрачной в тусклом свете настольной лампы, когда Наташа сидела допоздна над французскими тетрадями, – билось уже не детское сердце. Оно стучало ровно, сильно, как барабан перед битвой. Готовое к чему угодно: к новым потерям, к насмешкам, к одиночеству, к любому удару, который мир ещё решит нанести. Оно не просило пощады. Оно ждало следующего раунда.
А голубые глаза – те самые, что когда-то искрились смехом и детской шалостью, – теперь смотрели иначе. В них не было больше той беззащитной ясности. Вместо неё горело обещание, тихое, но твёрдое, как клятва, данная самой себе в темноте: «Я ещё не закончила. Я только начинаю».



