Хирург боярских кровей. Гладкий венец. Том 4

- -
- 100%
- +

Глава
Название:Хирург боярских кровей. Гладкий венец. Том 4
Автор(-ы):Monsieur Ilya
Глава 1 Без якоря
Глеб пробыл в столице ещё девять дней после того, как схоронил Демьяна. Не потому, что не мог уехать раньше. Потому, что уехать значило признать окончательно, что уезжать теперь не с кем.
Девять дней он прожил в чужом углу, что дал ему Северцев, среди чужих людей, которым велено было не спрашивать, и за эти девять дней притерпелся к новой своей тяжести так, как тело притерпливается к вынутому зубу: языком всё тянет и тянет в пустую лунку, зная, что там больно, и не может не тянуть. Тяжести было две. Одна снаружи, одна внутри, и обе он таскал молча.
Снаружи была Гора.
Он не знал ещё толком, что она такое. Знал только, что стал другим. Зерно, что двенадцать лет росло в нём по крохе, от потрясения к потрясению, в ту ночь у часовни раскололось и переросло само себя, и теперь под грудиной сидела сила, какой прежде не бывало, – тяжёлая, холодная, и такая спокойная, какими бывают только камень да мороз. Он пробовал её осторожно, как пробуют новый инструмент: тянул наружу тонкой нитью – и нить выходила плотнее, злее, чем у Скалы, слушалась вернее. Городские одарённые, что попадались навстречу, теперь чуяли его издали и уступали дорогу, сами не понимая отчего; лавочник давал сдачу дрожащей рукой; собака на чужом дворе поджимала хвост. Он был Гора. В столице таких по пальцам, и не всякий Великий Дом держал при себе Гору. А он держал её в теле восемнадцати лет, за которое заплатил единственным другом, и радости в том не было ни на грош.
Вторая тяжесть была внутри, и она была хуже.
С той ночи, как оборвался под пальцами Демьянов пульс, в нём стало шумно. Всю жизнь – обе жизни – у него внутри было тихо: один хозяин, один голос, свой. Потом пришёл огневик, потом холодный, и он выучился держать их, задвигать за перегородку, глушить угрозой, торгом, волей. Держал, потому что было чем. Была живая тёплая спина за плечом, старый солдат, что поклялся отгонять от хозяина нечисть и одним своим присутствием, самим тем, что был рядом, отгонял. Спины не стало. И перегородка, что и так истончалась от каждой бессонной ночи, теперь протёрлась совсем.
Голоса больше не ждали, когда он ослабнет. Они говорили постоянно. Тихо, вкрадчиво, изнутри, двумя разными голосами на два разных лада. Огневик скулил и подначивал – жаром в ладонях, привкусом чужого табака, мелкой трусливой злостью: сожги, ударь, чего терпишь, тебе теперь всё можно, ты Гора. Холодный не скулил. Холодный считал, трезво и по делу, тем стылым цеховым тоном мастера по живому телу. Этого убрать бы – вот сюда, под ухо, и не крикнет. Того придержать за жилу. А этот и сам не жилец, возьми его тепло, тебе нужнее. И страшно было не то, что холодный это говорил, а то, что говорил он дельно, и Глеб ловил себя на том, что слушает и почти соглашается.
Держал он их теперь одним. Не волей – воли на постоянную осаду не хватало. Словом, данным умирающему. «Живи человеком, не зверем. За меня тоже». Он повторял это про себя по десять раз на дню, как другой повторяет молитву, и это работало – покуда работало. Мёртвый Демьян держал его вернее, чем сумел бы живой: живого можно не послушать, а данного мертвецу слова не возьмёшь назад. Демьян и в земле остался его якорем. Только якорь этот истончился до нитки, и Глеб всё чаще думал, надолго ли её хватит.
За те девять дней он всего однажды взялся за ремесло. У северцевского мечника разошёлся на предплечье старый шов, рана загноилась, и князь, зная, кого держит под кровом, прислал раненого к Глебу. Глеб сел к нему, взял его руку в свои, ощупал жар вокруг раны, нашёл под кожей, где скопился гной, вскрыл, вычистил, стянул наново. Руки помнили всё сами и делали чисто, без него. А холодный, покуда он работал, глядел его глазами на ту же руку, на ту же жилу под ней – и впервые нашёптывал не то, что прежде. Прежде холодный подсказывал, куда положить нож, чтоб человек выжил. Теперь он ронял тем же ровным цеховым тоном: а вот сюда, чуть выше, у самого локтя, если резануть, он не доживёт до утра, и никакой лекарь не поймёт отчего. Та же наука. Тот же глаз. Только повёрнутый смертью наружу. Глеб довязал узел, отёр руки и понял, что боится не голосов даже, а того, что однажды перестанет различать, где его глаз лечит, а где убивает, – потому что глаз-то у обоих один, его собственный.
На девятый день он собрался.
Собирать было нечего – всё его умещалось в котомку да в то, что он носил на груди под рубахой: склянку с боярышником, кольцо-поруку Ольги и смертное письмо в три сомкнутых кольца, приговор, что двенадцать лет ждал, покуда он дорастёт. Дорос. Оттого и уходил.
Он сходил сперва на погост у Северной заставы. Постоял над осевшим уже холмиком под голой берёзой, на котором не было ни креста путнего, ни имени, – солдат без родни, каких тут лежали сотни. Сказать было нечего, и он ничего не сказал; за девять дней все слова, какие были, он уже переговорил про себя, и они истёрлись. Постоял, опустился на корточки, тронул мёрзлую землю ладонью – и поймал себя на том, что пальцы сами легли так, как ложились тысячу раз на чужое запястье, нащупывая жилу, пульс, жизнь. Над могилой жест был пустой: под этой землёй ничего не билось и не забьётся. Но тело делало его само, помимо разума, потому что двадцать лет искать под пальцами чужую жизнь ничем не смыть. Земля была холодна, а рука его холоднее: он давно уже не грел ничего, к чему прикасался. И мороз, что драл прохожих до костей, до него будто не доставал вовсе – Гора в нём стыла глубже всякого мороза, и снег, налипший на плечи, лежал на нём, как на камне. Он отёр ладонь и пошёл прочь, не оглядываясь, потому что оглядываться значило бы снова тянуть языком в пустую лунку.
Северцева он застал в оружейной, за поздней работой. Князь не спал по ночам с тех пор, как в дому у него завёлся связанный ходок кольца, – сидел с ним чуть не каждую ночь, тянул из гладкого человека нить за нитью то, что тот знал. Знал он немного и знал страшно: про венец, про Увядание, про то, как слово приходит гладким из воздуха. Всё это Северцев складывал в себе, мрачнея день ото дня, – воин, привыкший драться с тем, у кого есть лицо и горло, впервые рыл под то, у чего ни лица, ни горла.
– Уходишь, – сказал он, не вставая. Не спросил. – На север.
– На север, – подтвердил Глеб. – Там моя земля. Там то, за чем они все идут. И там мои – двое стариков да девка, что стерегут это, сами не зная толком что.
– Слыхал. – Северцев отложил точило. – Ходок мне всё выложил про твой камень. Живой Источник. – Он поглядел на Глеба тяжело. – Ты хоть понимаешь, лекарь, что везёшь на север не помощь, а войну? Покуда они не знали, что ты дорос, у твоих был покой. Теперь знают. Ты им сам себя выдал, взяв Аникея. За тобой пойдут. И придут не в столицу – туда, где камень.
– Знаю, – сказал Глеб. – Оттого и спешу. Хочу дойти прежде них.
Северцев встал, тяжёлый, подошёл, положил ему на плечо руку – ту же, какой уже раз ударил по рукам над телом Демьяна. Ладонь была тяжела, и Глеб, не желая того, прочёл сквозь неё хозяина: князь не спал третью ночь, усталость стояла в нём каменно, несданная, – скрученный ходок в горнице не отпускал Северцева и по ночам. Лекарь в Глебе не выключался даже теперь.
– Союз наш держится, – сказал он. – Я слова не беру назад, ты видел. Понадобятся руки на север – пришлю. Ходока держу живым, покуда доит; сдоив, решу. А теперь слушай, что скажу не как союзник, а как один битый жизнью человек другому. – Он помолчал. – Ты нынче силён, как мало кто. И ты пустой внутри, я вижу. Пустое да сильное – это, лекарь, самое опасное, что бывает на свете. Гляди, чтоб то, что ты везёшь на север защищать, ты по дороге сам не порешил – просто оттого, что стало некому тебя удержать. Был у тебя один такой. Я его хоронил с тобой рядом.
Глеб выдержал его взгляд. Сказать было нечего – князь попал в самую точку, в ту, о которой Глеб думал сам все девять дней.
– Знаю, – сказал он снова. И пошёл.
Оставалось одно прощание, и оно было тяжелее всех.
Ольга пришла сама, в последний вечер, в тот же чужой угол – одна, без свиты, закутанная, как ходят те, кому нельзя, чтоб их видели. За девять дней она приходила дважды: молча постоять, подержать его за руку, как тогда, у могилы. Слов меж ними и теперь было мало, они оба слишком знали цену словам, чтоб тратить их впустую. Но нынче было последнее, и последнее требовало сказать.
– Ты уходишь туда, откуда можешь не вернуться, – проговорила она, не спрашивая. – И уходишь один. Опять один, Глеб. Ты вечно один.
– Со мной хватает попутчиков, – сказал он и тронул грудь, где под рубахой сидели двое. Она не улыбнулась.
– Оттого и боюсь. – Она подошла ближе, взяла его руку, стылую, в свои, тёплые, и держала. И Глеб опять почуял, как на это живое тепло изнутри поднимается холодный – тянется, любопытный, к тому, чего в нём самом нет. «Тёплая, – обронил холодный тихо, без злобы, деловито, как роняют над больным. – Живая. Возьми себе. Тебе нужнее». А поверх чужого голоса шло его собственное, непрошеное, ремесленное: пульс частил у неё под тонкой кожей запястья, ладонь суха от мороза и чуть дрожит – не от холода, от страха за него. Он читал её, даже прощаясь, даже держа за руку, потому что не умел иначе; и от этого чужого любопытства под рёбрами у него стыло что-то своё, живое. Он мягко отнял руку. Она поняла – она всё понимала – и не удержала.
– Вот, значит, как теперь, – сказала тихо. – Даже руку.
– Даже руку. Прости. – Он глядел в сторону. – Твоё тепло мне дороже всего, что осталось. И оттого пускать его в себя мне теперь нельзя: оно будит во мне то, чего я не удержу, если размякну. Демьян держал. Демьяна нет. Держусь тем, что зол и пуст. Оттаю – возьмут изнутри. Так что не тепло мне от тебя нужно нынче, Ольга. Другое.
– Что, – сказала она. Деловито, приняв правила, потому что была умна и любила его умом не меньше, чем сердцем.
– Разум. Твой. Ты одна умеешь глядеть на меня и видеть, где я ещё я, а где уже не я. Из столицы ты этого не разглядишь, знаю. Но зорина сеть тянется дальше, чем ты говоришь вслух. Найди способ слать мне на север слово. Не тепло – правду. Когда я начну считать своих как фигуры на доске, как считал их волк, – напиши мне, что я начал. Может, услышу. Может, это одно меня и удержит, когда слово Демьяна истреплется.
Ольга глядела на него долго, и в тёмных её глазах стояли разом любовь, и страх, и та ясная зоринская трезвость, что была ему сейчас нужнее любви.
– Дотянусь, – сказала она. – Через нашу родню, старыми трактами – тем же ходом, каким твои с севера пишут. Буду тебе зеркалом, коли иначе нельзя. А только запомни вот что, лекарь. – Она отступила к двери, закуталась. – Я гляжу на тебя и вижу человека, что так боится растерять себя, что уже наполовину сам себя схоронил там, под берёзой, рядом с солдатом. Не хорони до конца. Оставь чуточку. Мне будет к кому вернуться, когда всё это кончится. Ты обещал ему жить человеком. Живи и мне тоже.
И ушла – прежде, чем он собрался ответить, и хорошо, что прежде, потому что ответить ему было нечем.
***
Накануне вечером к нему пришла Ольга и принесла то, чего он не ждал.
Она пришла сама, без записки, в чужом плаще, и просидела недолго, и половину этого времени они молчали.
– Я узнала, куда ушла бумага Свиридова, – сказала она наконец. – Та, где написано, что канцлер месяц был под чужой рукой.
– И куда?
– Не в столичный приказ. Выше. – Ольга положила на стол сложенный вчетверо лист со своими выписками. – Оттуда её спустят не сюда, а в уезд, по месту земли. К вам на север.
Глеб взял лист и не развернул.
– Стало быть, суд будет там.
– Будет. Когда – не знаю, такие дела ходят по полгода. – Она помолчала. – Глеб, я не для того говорю, чтоб вас напугать. Я говорю, чтоб вы не удивились.
– Я не удивлюсь, – сказал он.
Он и вправду не удивился. Он всю зиму знал, что этим кончится: он был единственный на свете человек, который месяц держал умирающего канцлера при себе, и всякий, кому нужна была калитинская земля, рано или поздно должен был написать про это на гербовой бумаге.
Странно было другое. Странно было, что он услышал про суд, отметил и отложил – так же, как откладывал теперь всё, что нельзя решить сегодня.
– Вы бы хоть выругались, – сказала Ольга.
– Незачем.
– Прежде вы бы выругались.
Он поглядел на неё и ничего не ответил, потому что она была права, а объяснять было нечего.
Уходя, она сказала от двери:
– Оставьте чуточку, Глеб Андреич. Хоть на потом.
***
Наутро Глеб вышел из столицы.
Он вышел пеший, в простом, с котомкой за плечом, как выходят из большого города тысячи – мастеровые, богомольцы, отпущенные солдаты, – и город выпустил его так же равнодушно, как впустил осенью: одним безымянным путником больше на длинном тракте. Никто не проводил. Так было верней. За спиной оставалась столица, полная его врагов – скрученный ходок в княжьей горнице, серый Радим, что стерёг его след и наверняка уже пронюхал, что лекарь снялся с места, вся паутина гладких, которой он вырвал одну нить и указал на себя. Впереди лежала долгая зимняя дорога на север – к живому камню, к последним своим, к войне, что только начиналась.
А у последней заставы, где кончался город и начинался тракт, его ждали.
В стороне от дороги, под голым придорожным вязом, стоял человек и, видно, ждал давно – снег вокруг него был утоптан, а сам он не мёрз, не переминался, стоял покойно, как стоит верстовой столб. Простой, неприметный, в сером дорожном платье, каких по тракту тысячи. Глеб скользнул было по нему взглядом и прошёл бы мимо, как проходят мимо столба, – да что-то заставило приглядеться. И, приглядевшись, он ощутил небывалое: в нём разом стихли оба голоса. Замерли, притаились, вжались, как вжимается зверь, учуявший то, что больше и старше его.
Человек был гладкий. Гладкий, как Аникей Жильцов, – только глаже. У Жильцова под гладкостью была корысть, был расчёт, было живое, пусть и подлое, нутро. У этого под ней не было ничего. Лицо приятное, никакое, забываемое в тот же миг, как отведёшь глаза, и Глеб, глядя на него в упор, поймал себя на том, что не может его запомнить: ни лет, ни примет, ничего, за что уцепился бы взгляд. Гладкое место там, где полагалось быть человеку.
– Глеб Андреевич Калитин, – сказал он. Не вопросом. Голос был тихий, ниоткуда, без тепла и без злобы. – Дорос. Мы ждали.
Глеб не ответил сразу. Он стоял и делал то, что умел лучше всего, – читал человека. Читал глазами, дыханием, тем, как ложатся слова, как стоит тело, где бьётся под кожей жила. И впервые за две жизни ремесло дало осечку. Читать было нечего. Тело его не лгало и не говорило правды – оно вообще ничего не говорило, будто и не тело стояло под вязом, а искусно слепленная его личина. Жила не билась там, где положено. Дыхание шло, а пара на морозе не давало. Глеб глядел в упор и не мог ни за что зацепиться, как не мог зацепиться за это гладкое лицо, и от бессилия своего главного козыря ему сделалось не по себе крепче, чем от прямой угрозы.
А внутри у него было тихо. Оба голоса, что девять дней не смолкали ни на миг, теперь лежали, вжавшись, не дыша, как лежит мелкий зверь, когда над норой прошло большое. Огневик не скулил. А холодный – холодный по мертвецкой своей привычке потянулся было ощупать чужого, как щупал всех: где под кожей жила, куда лёг бы нож, за что взять тело, чтоб оно послушалось смерти. И наткнулся на пустоту. Читать было нечего, резать нечего: ни жилы, ни тепла, ни близкой смерти, ничего, во что вошла бы сталь, ничего, за что уцепился бы даже мертвец, всю жизнь и всю не-жизнь знавший тело как открытую книгу. И тогда холодный, мастер по живому и мёртвому мясу, впервые на памяти Глеба отпрянул и затих. Они боялись – оба. И это было страшнее всего, что Глеб видел за минувший страшный год: то, что жило в нём и чего он сам боялся, само боялось этого стёртого человека и того, что за ним стояло.
– Кто «мы», – сказал Глеб наконец. Не про имя спросил – он знал уже про имя, вернее, про то, что имени нет. Спросил, чтоб услышать, как оно ответит.
– Ты сам знаешь, боярич. – Он чуть склонил голову, и движение вышло неживое, точное, как у заводной куклы. – Ты вынул из тюфяка нашу бумагу и носишь её на груди. Ты допросил нашу руку в столице. Ты видел оттиск: три кольца и гладкий обод поверх. Кольцо ты уже знаешь. А обод – это мы.
Он не хвастал и не грозил. Он сообщал, как сообщают путнику, куда ведёт дорога.
– Аникей Жильцов был рукой, – продолжал он тем же ниоткудошним голосом. – Острожский был рукой. Рук у нас много, и рук нам не жаль, ты видел, как легко мы их отсекаем. Тебя мы отсекать не станем. Тебя мы ждали двенадцать лет, боярич, растили, берегли – да-да, берегли, не удивляйся: пока ты рос, тебя пальцем никто не тронул, а стоило тебе поднять голову не вовремя, тебя всякий раз кто-нибудь да выручал. Ты думал – случай. Ты думал – удача списанного, которому нечего терять. – Гладкое лицо не улыбнулось, но в голосе проступило что-то, отдалённо похожее на снисхождение. – Не удача, боярич. Мы. Ты нам нужен целым и в возрасте. И вот ты дорос.
Глеб слушал, и под ложечкой у него медленно оседало холодом. Он знал уже из уст Жильцова, что живой Источник берётся только своей кровью, только наследником в возрасте над своей землёй, – но одно дело знать это от загнанного ходока, и другое – слышать спокойно, буднично, из стёртого рта того, кто двенадцать лет вёл его к этому дню, как ведут телёнка к весне, до убоя.
– Стало быть, я вам ключ, – сказал Глеб.
– Ключ, – согласился он. – И оттого мы за тобой не гонимся. Гоняются за тем, кто может уйти. А ключ уйти не может. Ты вон думаешь: как я угадал эти ворота, отчего не вышел другими, не уехал днём позже, верхом? – Гладкое лицо не дрогнуло, но у Глеба похолодело внутри: тот читал его так же легко, как сам Глеб читал чужих, – и оттого, что это чтение было обоюдным, а слепым оставался лишь Глеб, сделалось совсем скверно. – Я не гадал, боярич. У каких бы ворот ты ни вышел, у тех бы я и стоял. Замок один, он на твоей земле, отпереть его можешь только ты, и куда бы ты ни повернул – ты поворачиваешь к нам. Иди. Дойди до своего севера, до своего камня. А после отопри его нам – сам, своей рукой, своей кровью, как заведено. Взять тебя силой, скрутить да поволочь к камню – проку нет: замок на страх и на силу не отзовётся, он ждёт руки хозяина, вольной руки. Оттого мы тебя и пальцем не трогаем. Мы подождём. Мы умеем ждать дольше, чем ты умеешь жить.
– А если не отопру, – сказал Глеб.
– Отопрёшь. – В голосе не было и тени сомнения, и от этой мёртвой уверенности было холоднее, чем от свежего снега за воротом. – Не по доброй воле – так по нужде. У тебя на том севере, боярич, двое стариков и рыжая девка, что стерегут наш камень, сами не зная толком что. У тебя тут, в столице, зорина наследница, что глядит на тебя не как на выгоду. Ключ всегда отпирают – коли не за посул, то за то, что ему дорого. Мы никого пока не тронули. Мы, в отличие от кольца, крови не любим: кровь шумна, кровь оставляет следы, а мы не любим следов. Мы любим порядок. Ты сам придёшь и сам отопрёшь, чтоб те, кого ты любишь, дожили до тепла. Так тише. Так вернее. Так всегда и бывало.
Он помолчал и добавил, и тут единственный раз за весь разговор в мёртвой его ровности мелькнуло живое любопытство:
– И ещё. Ты думаешь, нам нужен только твой камень. Не только, боярич. Нам занятно и то, что ты носишь под рёбрами. Двоих. То, за что Орден жжёт таких, как ты, без суда. Редкая вещь. Такими не разбрасываются. Может статься, ты нам дорог не одним лишь ключом. Об этом – после. Дорастёшь и до этого.
И, сказав, гладкий повернулся и пошёл прочь – не в город, не по тракту, а в сторону, к голому зимнему полю, мёртвым неспешным шагом, и снег под ним не проминался, и пар в морозном воздухе не вился у его рта, как не вился под вязом, – как не проминается и не дышит то, что лишь по виду человек. И Глеб, глядя ему вслед, впервые связал одно с другим: так же не проминался снег под мёрзлыми ступнями выходца в северном подполе. От этой связи по спине прошёл озноб. Гладкий уходил в белое пустое поле, делаясь меньше, туманнее, и растаял в стылой мгле прежде, чем дошёл до края, будто поле его и вобрало.
Глеб остался один на краю столицы, на разъезженном тракте, с котомкой за плечом и смертным письмом на груди.
Он постоял, глядя в то поле, где растаял гладкий. Внутри у него медленно, с опаской, отходили оба голоса – озирались, ощупывали тишину, не веря, что большое ушло. А сам Глеб думал холодно и ясно, как думал всегда, когда всё оказывалось хуже, чем он полагал.
Он думал, что дошёл до правды и что правда эта отменяла всякий выбор. Он-то шёл на север спасать: своих, землю, живой камень. А выходило, что своим приходом он этот камень им и отпирает, потому что он и есть ключ, и другого ключа нет, и, куда ни поверни, он ведёт врага к тому единственному, что должен уберечь. Не идти нельзя – там его последние, там нежить лезет из-подо льда, там Таисья со стариком не сдюжат одни. Идти – значит нести замку его отмычку в собственной крови.
И над всем этим, поверх кольца, поверх гладких, стояла ещё та, вторая правда, оброненная напоследок мёртвым ртом: им занятно и то, что он носит под рёбрами. Двоих. Стало быть, война шла не только за камень. Война шла и за него самого – за то, чем он проклят, за Глотающую, за чужие голоса, что боятся гладких и всё же чем-то гладким нужны.
– Ну и ладно, – сказал Глеб вслух, пустому тракту, стылому полю, самому себе. Голос вышел чужой, гладкий, как у того, и Глеб сам это услышал и криво усмехнулся, одним углом рта, потому что усмешка была последнее, что в нём ещё оставалось живого. – Ключ так ключ. Только замки, господа хорошие, иной раз ломаются в руке. И ключи иной раз ломаются тоже. Поглядим, кто раньше.
Он поправил котомку, повернулся спиной к столице и пошёл на север – Гора, набитая чужими голосами, несущая врагу отмычку от последнего тепла мира, один, как не был ещё никогда, и удерживаемый на плаву одной тонкой ниткой обещания, данного мёртвому солдату. Дорога была долгая. Впереди ждали снега, вёрсты, Аглая, что знала про его дар страшное и недосказанное, живой камень, что дышал в подполе, и то, что просыпалось под чёрным льдом старицы. А позади, в белом поле, ждали, умея ждать, гладкие.
Так начинался четвёртый круг его новой, чужой, проклятой и всё же его собственной жизни.
Глава 2 Долг Кривой
До северного города Глеб добирался семнадцать дней.
Он мог бы вдвое быстрее. Северцев дал бы денег на почтовых, попроси он, да и своих хватало. Но верхом, на станциях, среди подорожных и разговоров его бы запомнили: боярич, Гора, лекарь, снявшийся из столицы в аккурат после того, как в княжьем дому завёлся скрученный ходок кольца. Пеший же, в сером, с котомкой за плечом, он был никто – один из тысяч, кого зима гонит по трактам на север: к родне, к работе, к смерти. Пешего никто не помнит. Оттого он и шёл пешком, и оттого дорога тянулась долго.
Первые дни дались хуже всего. Не ногами – ноги у Горы не уставали, и мороз, что валил с ног богомольцев на обочинах, до него будто не доставал, отступал, как отступало всё живое. Хуже было внутри. Пока в поле за столичной заставой стоял гладкий, умея ждать, оба голоса в Глебе лежали, вжавшись, не дыша. А как отдалилась столица, как выветрился из него тот стылый ужас, голоса отошли, огляделись – и заговорили снова, в оба лада, громче прежнего, будто наверстывая молчание.
Огневик скулил на холод. Ему, привыкшему к жару чужих ладоней, зима была мукой: он подначивал согреться, пустить силу, спалить сушняк у дороги в потеху, ударить огнём в наглую морду встречного, что не так поглядел. Мелкая, трусливая, злая болтовня, и Глеб отмахивался от неё, как отмахиваются от мошки.
Холодный молчал дольше и был страшнее. Он не скулил и не просил. Он смотрел вместе с Глебом на дорогу, на людей, и изредка ронял слово – трезвое, дельное, тем стылым цеховым тоном мастера по живому телу. Вон у того возчика, что не уступил тропы, шея открыта над воротом; сюда бы нож, вполвершка, и не крикнет. Вон нищий на паперти помрёт к утру сам, так не всё ли равно; в нём тепла на час, возьми, тебе нужнее. Холодный не приказывал. Холодный рассуждал, и страшно было не то, что он говорил, а то, что говорил он всякий раз по делу, и Глеб ловил себя на том, что слушает и на треть согласен.
Держал он их одним. Не силой – силы на постоянную осаду недоставало даже у Горы. Словом, данным мёртвому. Живи человеком, не зверем, за меня тоже. Он повторял это про себя на каждой версте, как другой повторяет молитву, чтоб не сбиться с шага, и покуда повторял – держалось.



