Аллюзия правды

- -
- 100%
- +

Выдуманная правда — ложь. Настоящая правда требует жертвы.
Пролог
Иван Филифоныч Баранов писал не книги. Он выстраивал их. Это была даже не работа – это был образ жизни, сродни монашескому подвигу или ювелирной болезни. Кто-то из знакомых, не злых, но поверхностных, говорил, что он «вылизывает» тексты. Они ошибались. Вылизывают кость или тарелку. Баранов же шлифовал глыбу.
У него было мало книг. Ровно столько, сколько можно пересчитать по пальцам одной руки, оставив большой палец свободным. Но каждая из них весила в читательском сознании ровно столько, сколько могла бы весить дюжина романов иного плодовитого беллетриста. Потому что Баранов не писал набело. Он писал начерно, потом набело, потом снова начерно, а затем всё вычёркивал и начинал сначала, с нового листа, с нового вздоха.
Десятилетиями он мог возделывать одну историю, как сад, в котором каждое дерево посажено лично. И вот тут крылась его трагедия и его величие.
Представьте себе: однажды, на пятом году работы над рукописью, когда уже был выверен ритм каждой главы, когда герои дышали в такт задуманному, Ивану Филифонычу приходила в голову спасительная, единственно верная мысль. Сюжетный поворот. Вихрь. Абзац, который перевернёт всё!
Любой другой писатель обрадовался бы. Вставил бы этот абзац – и поехал дальше, черкая на полях пометки для редактуры. Но Баранов так не мог. Он брал рукопись, перечитывал её от первой до последней страницы и с ужасом понимал: нет. Читатель не поймёт.
Не потому, что читатель глуп. А потому что Баранов не подвёл его к этому повороту. Не проложил тропинку. Не положил нужных камней в фундамент на трёхсотой странице, чтобы на четырёхсотой стена встала ровно. Он считал: читателя нужно вести за руку по параграфам незримого, но строгого учебника логики чувств. Читатель должен был не догадаться, а именно прийти к этой мысли вместе с автором, шаг за шагом. Никаких интуитивных прозрений, никаких «крючков» для догадок. Только кристальная, выверенная причинно-следственная связь.
И он садился и переписывал всё заново. Все пять лет. С первой строки. Потому что новое семя требует новой почвы от самого начала.
Редакторы его боялись и уважали одновременно. Баранов не воевал с ними, он их утомлял. Терпеливо, вязко, как вода точит камень, он объяснял, почему запятая перед «что» должна стоять именно здесь, а не на полсантиметра левее по смыслу. Почему союз «а» в данном случае – не просто союз, а стена, на которую опирается небо всего абзаца.
– Иван Филифоныч, ну так же пишут по учебнику, – устало говорил молодой редактор, имея в виду шаблон.
Баранов медленно поднимал на него глаза, полные не обиды, а бесконечного терпения Учителя.
– По учебнику? – переспрашивал он тихо. – А вы откройте учебник. Там написано: слово должно быть точным. Если оно лишнее – его нет. А если оно единственное – оно на месте. Это не «по учебнику». Это – просто правильно.
Редактор замолкал, чувствуя себя школьником, который перепутал шпаргалку с законом мироздания.
Внешне жизнь Баранова текла скудно и однообразно: утро, чай, стол, исписанные листы, вечер, сомнения, ночь, иногда – найденное слово. Со стороны казалось, что он ничего не делает, а только перекладывает бумагу с места на место. Но на самом деле внутри этой скудости шла колоссальная, титаническая работа духа. Он не просто писал. Он строил мосты между своими мыслями и мыслями читателя, и мосты эти должны были стоять вечно, не шатаясь ни на миллиметр.
Иван Филифоныч Баранов был не просто писателем. Он был зодчим. Зодчим единственно верной фразы.
Глава 1: Музей вылизанных слов
В издательство «Северный луч» Иван Филифоныч Баранов входил с тем же чувством, с каким входят в храм чужой веры: почтительно, но с внутренней готовностью к тому, что святыни здесь расставлены неправильно. Носил он это чувство в себе уже тридцать лет, с тех пор как в советские времена сдал свою первую рукопись тетеньке с перманентом, которая правила его «житие» красным карандашом, словно перечеркивала грехи.
Сейчас времена были другие. Вместо тетеньки с перманентом за главным редакторским столом сидела девушка. Иван Филифоныч, войдя в кабинет, на мгновение даже приостановился в дверях, пропуская вперед портфель, словно тот должен был принять первый удар на себя.
Девушке было лет двадцать пять, от силы двадцать семь. Коротко стриженные волосы, выкрашенные в цвет вороного крыла с одной прядью, похожей на застывшую молнию, выбеленной до синевы. В левом ухе – серьга-кольцо, слишком крупное для кабинета, слишком вызывающее. На худом запястье – кожаный браслет с заклепками, царапающий стол при каждом движении. Глаза живые, цепкие, без той почтительной скуки, к которой привык Баранов.
– Иван Филифоныч? – Она поднялась, протянула руку. Коротко, по-деловому. Без тени кокетства или подобострастия. – Алина. Я теперь веду ваш роман.
Баранов пожал тонкие, прохладные пальцы и почувствовал себя Атлантом, которого сменили на посту каким-то подростком. Он сел, положил перед собой пухлую папку – итог последних четырех лет, четырех зим, четырех весен, проведенных за письменным столом. Детектив. Его первый детектив. Он хотел доказать, что может работать в любом жанре, оставаясь верным себе: выверенным, точным, безупречным в логике.
Алина открыла папку. Баранов приготовился к привычному: «Нужно сократить», «Здесь затянуто», «Давайте сделаем подинамичней». Он уже мысленно выстроил оборону. Он готов был отстаивать каждую запятую.
– Хороший язык, – неожиданно сказала Алина, и Баранов насторожился: похвала обычно предшествует самому страшному удару. – Прямо очень. Я читала ваши прежние вещи. Это другое. Здесь сюжет. И вот по сюжету у меня вопрос.
Она перевернула несколько страниц, нашла нужное место. Ноготь, покрытый черным лаком, облупившийся до сколотых краев, ткнулся в абзац.
– Вот здесь, в первой главе. Убийство. Купчиху находят в собственной спальне. Утро. Соседи слышали шум. Дворник видел какого-то человека в картузе. Сыщик приезжает, осматривает место, находит следы?
– Разумеется, – мягко, но с достоинством произнес Баранов. – Он опытный человек. Он фиксирует отпечатки сапог, окурок, сдвинутую половицу. Все это ляжет в основу расследования. Но убийца хитер. Он запутывает следы.
– Ага, – кивнула Алина, и в этом «ага» Баранову послышался металлический скрежет. – Запутывает. Скажите, Иван Филифоныч, а вы когда-нибудь видели, как работает реальная полиция? Ну, не в кино, а в жизни? У меня брат в убойном отделе служит, я к ним на стажировку приходила, для статьи.
Баранов поперхнулся воздухом. При чем здесь реальная полиция? Он писал роман. Он выстраивал логику чувств и обстоятельств.
– Я полагаюсь на классику жанра, – сухо ответил он. – На традиции. Конан Дойль, Честертон…
– Честертон жил в Англии позапрошлого века, – отрезала Алина. – А у вас действие в Питере, две тысячи седьмой год. Даже если ретро, менталитет другой. Смотрите. – Она решительно взяла лист бумаги и карандаш. – Вот дворник. Он видел мужика в картузе. Он его описал? Рост, особые приметы, цвет одежды?
– Описал приблизительно, – насторожился Баранов.
– «Приблизительно» в протоколе не работает. Но ладно. Теперь следы. – Она быстро чертила на листе схему. – Спальня купчихи, второй этаж. Следы сапог ведут от окна? Значит, он влез через окно? Тогда почему соседи слышали шум в коридоре? Нестыковочка.
– Это нестыковка, которую сыщик заметит позже! – вмешался Баранов, чувствуя, как внутри закипает привычное, но оттого не менее острое раздражение. – В этом и есть интрига!
– Интрига, – спокойно повторила Алина. – А теперь представьте: на месте преступления работают эксперты. Они снимают отпечатки пальцев. У вас убийца был в перчатках? Нет? Ну, положим, в перчатках. Но окурок-то он оставил! Вы пишете: «папироса "Дукат"». Прекрасно. С папиросы снимают слюну. ДНК. Дактилоскопия. Понимаете? У вас в первой главе есть всё, чтобы вычислить убийцу еще до того, как сыщик выпьет утренний кофе. Следы, окурок, свидетель. В реальном мире это закрытое дело за сутки. А у вас он полромана ищет, спотыкаясь об улики, которые я, читательница, вижу сразу.
Баранов молчал. Внутри него, где-то под ребрами, медленно, со скрежетом, проворачивался тяжелый жернов. То, что она говорила, было чудовищно. Это разрушало всё. Он потратил четыре года, выстраивая хитроумную архитектуру, где каждая деталь вела к развязке на триста пятидесятой странице. А она, эта девчонка с серьгой в ухе, говорила, что развязка наступила бы на десятой.
– Вы не понимаете, – глухо сказал он, сдерживая гнев. – Читателя нужно подвести. Он должен пройти этот путь вместе с сыщиком, почувствовать запах тупика, обрадоваться ложной зацепке…
– Читатель, Иван Филифоныч, – перебила Алина, и голос ее стал жестче, – не идиот. И не слепой. Если вы ему в первой главе показываете след и говорите, что это важно, а потом забываете про него на двести страниц, он чувствует себя обманутым. Либо вы держите марку реализма, либо вы строите карточный домик. А здесь у вас… – она замялась, подбирая слово. – Здесь у вас несоответствие жанру. Вы пишете детектив так, как писали бы психологическую прозу. Вы долго и красиво подводите к тому, что в хорошем детективе должно лежать на поверхности и быть либо уликой, либо ложным ходом, но ложный ход должен быть обоснован сейчас, а не через сто страниц.
Баранов сидел прямо, как аршин проглотил. Только пальцы, лежащие на портфеле, чуть заметно дрожали. Его не учить жить! Его учить писать? Эту девчонку, которая выглядит так, будто только что с концерта панк-группы, и рассуждает о полицейских протоколах так, словно всю жизнь их составляла?
– Вы предлагаете мне… – начал он, но голос прервался, пришлось откашляться. – Вы предлагаете мне упростить? Сделать примитивнее? Чтобы любой дурак с первого раза догадался?
– Я предлагаю вам сделать логичнее, – Алина не повышала тона, но в ее спокойствии чувствовалась стальная пружина. – Чтобы любой дурак не спотыкался о вашу логику. Понимаете разницу? Сейчас читатель спотыкается. Он говорит: «А почему сыщик не спросил дворника про цвет картуза?», «А почему он не отдал окурок на экспертизу?». Он не идет за вашим героем, он пинает ваши косяки. Вы так долго вылизывали слог, что забыли проверить фундамент.
– Фундамент – это слово! – вырвалось у Баранова громче, чем он хотел. Он даже привстал, упершись руками в стол. – Слово! А не эти ваши… протоколы! Писатель – не следователь!
– Писатель детективов, – Алина тоже встала, и они оказались почти одного роста, – должен хотя бы примерно представлять, как работает следствие. Иначе это не детектив, а сказка. Красивая, вылизанная, но сказка. Где злодей признается, потому что так надо автору, а не потому что его прижали фактами.
Она помолчала, глядя ему прямо в глаза. Взгляд у нее был не злой, не торжествующий. Скорее, усталый. Как у человека, который уже сотню раз объяснял прописные истины и сотню раз натыкался на стену непонимания.
– Иван Филифоныч, – сказала она тише. – Я прочла вашу рукопись очень внимательно. Там гениальные описания. Там потрясающий язык. Там есть сцены, от которых мороз по коже. Но сюжет… он рассыпается, если к нему прикоснуться с меркой реальности. А читатель сейчас, знаете, прикасается. У него в кармане телефон, где любая информация находится за секунду. Он знает, что такое ДНК, что такое видеокамеры, что такое записи с домофонов. Вы пишете мир, где этого нет. Ваш сыщик работает в безвоздушном пространстве. Это не классика. Это… музей.
Последнее слово упало в тишину кабинета, как ком земли на крышку гроба.
Баранов медленно опустился на стул. Он не помнил, как сложил рукопись обратно в портфель. Не помнил, как попрощался. В голове стучало: «музей», «музей», «музей». Четыре года жизни. Четыре года, когда он оттачивал каждую фразу, каждую запятую, каждое «а» и «но». А она ткнула пальцем в то, мимо чего он прошел. В жизнь. В ту самую грубую, некрасивую, нелитературную жизнь, которую он всегда считал лишь сырьем для высокой обработки.
Домой он шел пешком через весь город. Ноги несли сами. Осенний ветер бросал в лицо пригоршни мелкого дождя, но Баранов не замечал сырости. Перед глазами стояла схема, начерченная Алининым карандашом. Следы. Окурок. Свидетель. Замкнутый круг, который смыкается за минуту. А у него – годы скитаний сыщика по дебрям его, барановской, фантазии.
Дверь квартиры щелкнула замком, отрезая внешний мир. В прихожей было темно, пахло пылью и одиночеством. Он прошел в кабинет, сел за стол, не снимая пальто. Положил перед собой рукопись. Открыл первую главу.
И увидел её глазами этой девчонки. Панка. С мышлением оперативника. И ужаснулся.
Всё, что он считал незыблемым – логику чувств, подведение читателя, правильную расстановку вех, – всё это оказалось карточным домиком, построенным на песке. Она была права. Черт бы ее побрал, она была права. Убийцу нашли бы сразу. А он, Иван Филифоныч Баранов, мэтр, старый волк, четыре года писал не детектив, а эпитафию собственному невежеству.
Он сидел неподвижно очень долго. Потом медленно, как во сне, достал из ящика стола новую стопку чистой бумаги. Белую, нетронутую. Положил перед собой. Ручку.
В доме было тихо. Только часы на стене отсчитывали секунды, в которые рушились одни миры, чтобы, возможно, когда-нибудь построиться заново. Но уже по другим чертежам.
Глава 2: Таксидермист чужой боли
Ночью Ивану Филифонычу приснилась та девушка. Алина. Она сидела верхом на стуле, вертела в пальцах карандаш и молча смотрела на него. В руке у нее была пачка его книг, и она одну за другой бросала их в огонь. Книги не горели. Они коробились, чернели по краям, но не сгорали, а Алина всё бросала и бросала, и в глазах ее не было злости – только усталое любопытство зоолога, наблюдающего за вымирающим видом.
Проснулся Баранов в половине шестого. Сердце колотилось где-то в горле, ладони были влажными. За окном серел безнадежный петербургский рассвет, и дождь барабанил по карнизу с навязчивостью плохого соседа.
Он встал, натянул халат, прошел в кабинет. На столе лежала та самая стопка чистой бумаги. Белая, нетронутая, агрессивная в своей девственности. Баранов сел. Взял ручку. Обмакнул перо в чернила (он писал только перьевой ручкой, это было единственное, что связывало его с ушедшим миром, где слова имели вес).
Замер.
Перед мысленным взором стояла первая сцена. Убийство. Но кого? Где? Когда? Вчера еще он точно знал: купчиха, спальня, картуз, окурок. Сегодня эти слова рассыпались в прах. Купчиха в двухтысячном седьмом? Смешно. Картуз? Бред. Он сам, своими руками, четыре года выстраивал эту конструкцию, и только сейчас, задним числом, увидел ее чудовищную фальшь. Сплел ахинею. Красивую, вылизанную, грамматически безупречную ахинею.
Он попробовал представить другое. Двор. Хрущевка. Подъезд с кодовым замком. Убитый – бизнесмен, например. Или наркоман. Или старушка, которую задушили за пенсию. Но образы не складывались. Они были плоскими, картонными, взятыми напрокат из телевизора. Чужими.
Баранов написал первое предложение:
«Утро 23 октября выдалось на редкость промозглым…»
Перечитал. Вычеркнул. «На редкость» – штамп. «Промозглым» – погода, а не действие. Кому какое дело до погоды, если на первой странице должно быть убийство? Ах да, он же не знает, кто убит. И где. И зачем.
Он снова написал:
«Тело обнаружили в седьмом часу утра…»
И снова замер. Чье тело? Обнаружили кто? Дворник? Прохожий? Любовник? От этих вопросов начинала болеть голова, потому что за каждым ответом тянулась цепь других: а что этот человек делал в седьмом часу утра именно там? А почему он вообще пошел туда? А какая у него профессия? А как он одет?
Раньше эти вопросы решались сами собой. Раньше он просто знал. Знал потому, что шел от образа, от слова, от интонации. А теперь интонации не было. Был только голый, безжалостный скелет реальности, который Алина воткнула ему в мозг, как занозу.
Он отложил ручку. Встал. Подошел к книжному шкафу. Корешки – старые друзья, выстроенные в идеальном порядке, по алфавиту и эпохам. Набоков, Бунин, Толстой. Его учителя, его собор, его религия.
Он снял с полки «Защиту Лужина». Открыл наугад. Пробежал глазами: «Он шел по яркой улице, щурясь от солнца, и думал о том, что шахматная партия, которую он вчера выиграл у Турати, была…»
Боже, как это сделано! Просто. Гениально. Одно предложение – и ты уже в мире Лужина, ты чувствуешь его отрешенность, его странность, его гениальность. Никаких тебе следов, окурков, ДНК. Чистая магия слова.
Баранов закрыл книгу, поставил на место. Подошел к столу, посмотрел на свой чистый лист. И вдруг с физической отчетливостью понял: Набоков писал о своем времени. О своей реальности. О людях, которых знал. А он, Баранов, всю жизнь писал о… ни о ком. О воздушных замках. О купчихах, которые никогда не существовали, в городе, которого нет, по законам, которые никто не писал. Это было прекрасно. Но это была ложь. А он только что поклялся самому себе больше не лгать.
День перетек в вечер незаметно, как вода сквозь пальцы. Баранов не ел. Не пил чай. Он просто сидел и смотрел то в окно, то на бумагу. Иногда писал одно слово – и зачеркивал. Иногда – целую фразу – и вырывал лист, комкал, бросал под стол. К вечеру под столом вырос сугроб из смятых неудач.
Он впервые в жизни понял, что такое творческий кризис. Раньше он думал, что это выдумки бездарей. Что кризис – это когда не знаешь, о чем писать дальше. А оказалось, кризис – это когда знаешь, что всё, написанное раньше, – не то. Когда правда жизни, грубая, некрасивая, неуклюжая, стоит перед тобой и требует к себе уважения, а ты не знаешь, как к ней подступиться, потому что всю жизнь имел дело только с правдой слова.
Ночью, когда за окном стало совсем черно, а дождь усилился, он вдруг вспомнил про интернет. Про этот проклятый ящик, который стоял в углу кабинета и использовался раз в полгода, чтобы проверить погоду или написать редкому знакомому. Компьютер. Машина. Враждебная его существу железка.
Но сейчас другого выхода не было.
Он включил монитор. Долго ждал, пока допотопная система загрузится, глядя на ползущую полоску с тоской приговоренного. Потом открыл браузер. Пальцы, привыкшие к перьевой ручке, неуклюже тыкали в клавиши. Он набрал: «громкие убийства СССР архивные дела».
Поиск вывалил сотни ссылок. Форумы, статьи, базы данных. Баранов растерянно смотрел на экран. Информация хлестала отовсюду, неструктурированная, хаотичная, пугающая в своей доступности. Он выбрал один сайт – «Криминальная хроника. Дела прошлого».
И начал читать.
Убийство студентки в Свердловске, 1978 год. Найдена в парке, следы удушения, свидетелей нет, дело закрыто. Ростов-на-Дону, 1985-й, расчлененка, преступника нашли через семь лет, помогла случайная экспертиза. Москва, 1991-й, заказное убийство предпринимателя, киллер стрелял с чердака, гильзы, отпечатки, глушитель из пластиковой бутылки…
Баранов впитывал, как губка. Он делал заметки на клочках бумаги, карандашом, коряво, по-стариковски. Он смотрел на схемы мест преступлений, на фотографии улик, на протоколы допросов, написанные канцелярским, мертвым языком, за которым стояла живая, страшная, настоящая боль.
Вот оно. Вот откуда надо брать.
Читинская область, 1982 год. Сельская учительница убита в собственном доме. Соседка слышала крик, но побоялась выйти. Следы сапог сорок третьего размера вели от крыльца к калитке и терялись в луже. Окурок – «Прима». Экспертиза слюны тогда не делали, ограничились группой крови, совпала с тремя мужиками из деревни, всех троих посадили, настоящий убийца нашелся через пятнадцать лет, сознался в другом преступлении.
Баранов откинулся на спинку стула. Глаза горели, спина затекла, но он впервые за двое суток чувствовал что-то похожее на подъем. Вот она, жизнь! Корявая, несправедливая, полная ошибок следствия и человеческой глупости. Вот откуда можно лепить правду. Взять это дело, перенести в свой роман, добавить своего сыщика, свой язык, свои описания…
Он уже видел первую сцену. Деревянный дом, покосившийся забор, сирень под окном. Утро. Тишина. Крик соседки. Милиционер в кирзовых сапогах, молодой, неопытный, который еще не знает, что это дело сломает ему жизнь. Следы в грязи. Окурок «Прима» на крыльце.
Он схватил ручку, обмакнул перо. Рука дрожала от возбуждения. И замерла над листом.
Читинская область, 1982 год. Убийство сельской учительницы…
Он уже писал это. В уме. Слова лились. И вдруг – стоп.
Чьи это слова? Чья это история?
Убитой учительницы? Да, ее. Но она мертва и не может рассказать.
Соседки? Возможно, но она лишь свидетель.
Милиционера? Тоже вариант.
А его, Баранова, что здесь его? Он просто перекладывает факты из отчета в роман. Переставляет мебель в чужой квартире и называет это своим домом.
Он положил ручку. Медленно, очень медленно, словно боясь разбудить самого себя. Посмотрел на исписанный листок с заметками, на экран монитора, где застыло чужое горе в казенных формулировках.
Он украл. Не в юридическом смысле – в высоком, писательском. Он украл чужую жизнь, чужую смерть, чужую боль и собирался выдать за свое. Да, он обработает это языком, да, он вдохнет душу, но костяк, скелет, фактура – чужие. Он станет не творцом, а таксидермистом. Набьет соломой чужую шкуру и поставит в музей. В тот самый музей, про который говорила Алина.
Чувство было такое, будто он обокрал покойника. И хуже того – обокрал себя. Потому что то немногое, что в нем было настоящего, – его собственный взгляд на мир, его интонация, его нерв, – всё это оказалось не нужно. Оказалось, что мир, который он строил сорок лет, не выдерживает столкновения с реальностью. А реальность он может только копировать, как ученик, срисовывающий с гипсовой головы.
Иван Филифоныч Баранов закрыл браузер. Выключил компьютер. В комнате снова стало тихо, только дождь за окном всё так же настойчиво долбил по карнизу.
Он посмотрел на стопку чистой бумаги. На ручку. На свою руку, лежащую на столе, старческую уже, в пигментных пятнах.
– Господи, – прошептал он в пустоту. – Как же это теперь писать? Если ничего своего больше нет? Если всё, что я умел, – неправда, а правда – не моя?
Ответа не было. Только белый лист, безжалостный в своей белизне, ждал первого слова. А слова не было. Впервые в жизни у Ивана Филифоныча Баранова не было ни одного слова. Ни своего, ни чужого. Никакого.
Глава 3: Лаборатория на пятом этаже
Трое суток Иван Филифоныч почти не спал. Он сидел в кабинете, смотрел на стопку чистой бумаги и чувствовал, как внутри него что-то умирает. Не громко, не в агонии – тихо, как гаснет свеча, когда кончается воск. Мысли путались, превращались в липкую кашу, руки дрожали, и даже любимый чай из пузатого стакана в подстаканнике сделался противным, отдавал жестью.
На исходе третьей ночи, когда за окном уже начало сереть, а дождь наконец устал и прекратился, он услышал это. Сверху. Глухой удар, потом еще один. Затем женский визг – пьяный, не испуганный, а скорее скандальный. И тяжелый топот ног, от которого жалобно звенела люстра в прихожей.
Соседи. Этажом выше. Квартира пятьдесят семь.
Баранов знал о них всё, хотя ни разу не сказал с ними ни слова. Знал, потому что они были неотъемлемой частью его быта, такой же привычной, как шум лифта или запах жареной картошки из вентиляции. Он знал, что их двое – муж и жена, фамилия то ли Сизовы, то ли Сидоровы, неважно. Знал, что оба пьют, оба не работают, оба давно перешагнули ту черту, за которой человек превращается в функцию собственного организма. Знал, что к ним приходят гости – такие же, как они, с одинаковыми лицами и одинаковыми сумками, из которых торчат горлышки дешевой водки. Знал, что раз в месяц, а то и чаще, к подъезду подъезжает полицейский «уазик» с мигалкой, и тогда в подъезде становится тихо, а соседи приникают к глазкам, переживая чужое горе с жадным, нездоровым любопытством.



