Анатомия пустоты

- -
- 100%
- +

Детство Виталия было залито белым светом. Не метафорическим – самым что ни на есть настоящим, пыльным, московским светом, который врывался в их «хрущёвку» на пятом этаже широкими, тёплыми лучами. В этих лучах кружилась пыль, похожая на золотых мух, и стоял запах – маминых духов «Красная Москва», лака для паркета и яблочного пирога.
Мама, Анна Викторовна, была из той породы женщин, что создают мир вокруг себя силой доброты. У неё были мягкие руки и тихий, мелодичный смех. Она учила Виталия читать, водя его пальцем по строчкам «Мухи-Цокотухи», и мир тогда состоял из добрых букв и сладкого чая с лимоном. Она рассказывала, что папа, Алексей Николаевич, военный инженер, «защищает наш покой», и от этого словосочетания веяло чем-то важным и славным.
Белый свет кончился осенью семьдесят девятого. Не громом, а шёпотом. Сначала мама просто стала чаще уставать. Потом – лежать. Потлела, как уголёк, медленно и без пламени. Виталию, семилетнему, объясняли «болезнью», но он видел, как белый свет из окон перестал её касаться. Она будто отодвинулась за невидимое стекло. А однажды утром его разбудил не запах пирога, а странная, гробовая тишина в квартире и чей-то тяжёлый, мужской вздох из их спальни. Отец, всегда подтянутый и прямой, сидел на краю кровати, сгорбившись, и смотрел в окно. В его взгляде была пустыня. Мама спала со странно поджатыми губами, и Виталий понял всё, даже не спросив. Белый свет погас навсегда, оставив после себя серую, тягучую реальность.
Жизнь после этого строилась на новых, суровых скрепах. Алексей Николаевич замкнулся, ушёл в службу. Дом превратился в казарму: подъём, зарядка, чёткий распорядок, суп из концентратов. Нежность была списана со счетов, как ненужный придаток. Любовь отца была стальной, негнущейся и выражалась в умении дать сдачи, починить розетку, решить задачу по геометрии твёрдым карандашом, без помарок.
Но именно в этой строгости Виталий нашёл опору. Стальные скрепы держали. Они не позволяли развалиться. Он рос угловатым, необщительным парнем, но с внутренним стержнем, отлитым по отцовскому образцу. Алексей Николаевич, наблюдая, как сын глотает книжки по истории одна за другой, впервые после смерти жены сделал что-то не по уставу: достал с антресолей свои старые, потрёпанные тома Ключевского и Соловьёва. Молча положил на стол. Это был высший знак одобрения.
Поступление на истфак МГУ стало их общей, выстраданной победой. Отец, обычно скупой на слова, сказал тогда, отчеканивая: «Кровь с молоком. Настоящее дело». И в его глазах, серых и жёстких, как речная галька, Виталий снова, впервые за много лет, увидел тот самый белый свет – отражённый, скупой, но настоящий.
Защита диплома прошла как по нотам. Тема о торговых путях Поморья в шестнадцатом веке была выстрадана, вызубрена, выверена. Оппоненты кивали. Научрук жал руку. Виталий вышел из аудитории в тот июньский день с чувством, что наконец-то встал на твёрдую землю. Отец ждал его в коридоре, в своём единственном, немодном, но безупречно чистом костюме. Он не обнял сына. Просто сжал его плечо так, что кости хрустнули, и сказал:
– Молодец. Вышло крепко. Пойдём, отметим. Пешком, воздухом подышим.
Они шли по летней Москве восемьдесят седьмого, ещё не остывшей после дневного зноя. Спорили о чём-то – кажется, об архитектуре. Отец ворчал, что новые дома – картонные, а Виталий, окрылённый успехом, парировал, что время не остановить. Это был хороший, живой спор. Воздух был сладким от цветущих лип.
Виталий шёл чуть впереди, оборачиваясь, чтобы что-то доказать. И в этот миг увидел.
Отец вдруг споткнулся. Не о бордюр. Он споткнулся, как будто воздух под его ногой стал плотным и вязким. Потом его голова дёрнулась назад, словно от толчка в подбородок. И только потом Виталий услышал звук. Не выстрел. Не крик. Глухой, мокрый хлопок. Как будто с полки упала спелая дыня и разбилась о кафель.
Алексей Николаевич осел, потом медленно, почти величаво, повалился на бок. Из виска, возле проседи, тёмной, неспешной струйкой потекла кровь. Она была на удивление тёмной в свете фонаря.
Виталий застыл, парализованный. Его мозг отказывался собирать картинку. Потом взгляд, сам по себе, скользнул за отца.
В трёх шагах стоял человек. Невысокий, в тёмной ветровке. В руке что-то блеснуло и тут же исчезло в складках одежды.
И глаза.
Фонарь висел сзади, бросая свет в спину фигуре, и лицо тонуло в глубокой тени. Но глаза… Они были не просто в тени. Они были абсолютно чёрными. Не зрачки – целые глазные яблоки, будто выточенные из обсидиана, матовые, без единого блика. Они не отражали ни свет фонаря, ни падающее тело, ни ужас Виталия. Они просто были. Две дыры в лице, ведущие в никуда.
Эти чёрные дыры посмотрели на Виталия. Взгляд был пустым, безразличным, как взгляд пассажира, скользящий по столбу на перроне. Ни злобы, ни паники, ни интереса. Полное нулевое отсутствие всего человеческого.
Потом фигура развернулась и шагнула в арку соседнего дома. Не побежала. Просто исчезла, как тень, когда уходит облако.
«Па…»
Голос не слушался. Виталий рухнул на колени рядом с отцом. Тот ещё дышал. Глаза были открыты, смотрели на сына, и в них ещё теплилось понимание, удивление. Виталий судорожно прижал ладонь к виску, пытаясь заткнуть страшную, пульсирующую дыру. Пальцы провалились во что-то тёплое, живое и ужасно мягкое. Он чувствовал, как под его ладонью что-то ломается, перетирается.
– Держись, – хрипел он, – держись, пап, сейчас…
Но в глазах отца свет уже гас. Не тух, а именно угасал, как будто кто-то изнутри медленно поворачивал ручку диммера. Сперва потухло понимание, потом – боль, в последнюю очередь – само отражение неба в зрачке. Остались только стеклянные, мёртвые шары, в которых отражалось перекошенное лицо сына.
И тогда до Виталия донёсся звук. Тот самый, первый. Глухой удар падающей дыни. Он застрял где-то в основании черепа и остался там навсегда.
Виталий не помнил, как добрался до телефона-автомата, как набрал «02». Голос в трубке звучал плоским и бесконечно далёким, как из другого измерения. Он выдавливал из себя слова: «Пушкинская… около дома… отец… убийство». Потом сел на бордюр, спиной к телу, чтобы не видеть, и смотрел, как по асфальту медленно ползёт тень от фонарного столба. Он пытался дышать в такт её движению. Вдох – тень шевелится. Выдох – замирает. Это был первый ритуал.
Похороны были советскими, правильными и страшно быстрыми. Дело было «очевидным» – грабёж. Украли часы и бумажник. Следователь, усталый мужчина с жёлтыми от табака пальцами, вяло записывал показания про «чёрные глаза».
– Шок, – сказал он, не глядя на Виталия. – В темноте всё кажется. Зрачки расширены могли быть. Мозг дорисовывает.
Родственников почти не было. Пришли сослуживцы отца, строгие, молчаливые мужчины в одинаковых тёмных костюмах. Они крепко жали Виталию руку, их рукопожатия были как стальные тиски – без словесных соболезнований, просто передача силы, которая больше некуда было деть. Гроб опустили в яму. Бросили горсть земли. Разошлись.
И наступила тишина.
Квартира, ставшая вдруг чудовищно огромной, гудела от этой тишины. Виталий ходил по ней, как по лабиринту. Утром он вставал, заваривал чай ровно на две минуты, как делал отец. Ставил две чашки. Одну – себе, другую – на противоположный край стола. Ждал, пока она остынет. Потом выливал её в раковину. Это был второй ритуал.
Днём он убирался. Не просто протирал пыль, а вылизывал всё до блеска, с яростью, до седьмого пота. Особенно пол в прихожей. Он мыл его с хлоркой, сдирая невидимые пятна, которые ему мерещились. Потом садился на корточки и водил ладонью по холодному линолеуму, проверяя, сухо ли. Это был третий ритуал.
Ночью он не спал. Лёжа в темноте, он снова и снова проигрывал в голове тот путь. От университета до роковой арки. Он искал ошибку. Если бы он шёл слева, а не справа. Если бы задержались на пять минут. Если бы он обернулся на секунду раньше. Мозг, отточенный на анализе исторических процессов, теперь с маниакальной точностью выстраивал цепочки альтернативных событий, которые всегда вели к одному: отец жив. Это был главный, мучительный ритуал, на который уходили все часы до рассвета.
Он сжёг свой диплом в печке-«чудо» на кухне. Синий картон вспыхнул ярко, потом долго тлел, издавая кислый запах. История кончилась. Теперь была только эта квартира, этот маршрут и чёрные глаза, которые он видел каждый раз, как закрывал свои.
Через две недели пришла повестка из военкомата. Отсрочка по учёбе кончилась. Виталий пришёл, получил направление. Не офицером, как мог бы стать с высшим образованием, а рядовым. Ему было всё равно. Армия была просто следующим ритуалом, более масштабным и жёстким. Там были другие приказы, другой распорядок, другой тип усталости – физический, вышибающий мысли. Это было спасением.
Перед отправкой он зашёл в ту самую арку. Стоял там долго, среди битого кирпича и запаха кошачьей мочи, вглядываясь в тени. Ничего. Только граффити на стене и ржавая дверь в подвал. Он положил на землю у стены пачку папирос «Беломор», которые курил отец, и ушёл, не оглядываясь.
И поезд увозил его на восток, в туманную дымку осенней России за окном. Виталий смотрел в стекло, где отражалось его собственное, ещё не огрубевшее лицо. В его глазах не было ни страха, ни надежды. Только пустота, которую он теперь нёс в себе, как новый, самый главный ритуал выживания. Он стал сосудом для отсутствия. И это было единственное, что у него теперь было.
Поезд шёл двое суток. От Москвы через Урал, в сибирскую глубь. За окном мелькали леса, бесконечные, как зелёное море, потом начались сопки, уже припорошенные первым жёстким инеем. Высадили их глубокой ночью на какой-то ветке, даже не станции, а разъезде. Пахло углём, хвоей и чем-то металлическим, морозным. «Добро пожаловать в гарнизон „Сосновый“», – хрипло бросил старший по эшелону, и фраза прозвучала как приговор.
Армия образца конца восьмидесятых в глухом сибирском гарнизоне не имела ничего общего с парадными картинками. Это был огромный, ржавеющий механизм, скреплённый уставом, злобой и тоской. Здесь всё было из железа, бетона и вымороженной грязи. Казарма – длинный барак с покоробившимся линолеумом и вечно запотевшими окнами. Печка-буржуйка трещала по ночам, но холод стоял костный, въедался в лёгкие.
Распорядок был священным и бессмысленным. Подъём в шесть, когда за окном ещё стояла темень, густая как смоль. Строевая, где сапоги вмерзали в плац. Политинформация под треск проектора, где говорили о перестройке, а солдаты в шеренгах тихо спали стоя. Потом – работы. Бесконечные, дурацкие работы. Чистить картошку в ледяной воде на всю роту. Калить ломом мёрзлую землю у штаба, потому что кому-то из начальства приспичило клумбу сделать. Разгружать уголь, превращаясь в чёрных, потных, кашляющих демонов.
Боль была физической, постоянной и потому почти успокаивающей. Мозоли на руках, ноющая спина, вечно промерзшие ноги – всё это вытесняло другую боль, душевную. Некогда было вспоминать отца, чёрные глаза, тот звук. Некогда было думать. Существовало только тело и его сиюминутные страдания. Это был своего рода морфий.
Именно там, в этой ледяной преисподней, он нашёл Сашку. Александра Кожевникова, но все звали просто Кожай. Он был из Казани, коренастый, с обветренным лицом и хитринкой в карих глазах. Сдружились они на самой гнусной работе – чистке сортировов. Мороз стоял под сорок, химия разъедала руки, вонь стояла невыносимая. Виталий, остервенев, скрёб щёткой, пытаясь загнать в движение всю свою ярость. Кожай, работая рядом, внезапно хрипло сказал, не глядя:
– Ты её так не возьмёшь. Она, зараза, как лёд. Надо не давить, а поддевать. Вот так.
Он показал. И правда, получалось быстрее. Потом достал из-под реглана самокрутку.
– Передохнём. Старослужащие, они в котельной дрыхнут, не проверят.
Они курили, прислонившись к ледяной стене, пар от дыхания смешивался с дымом. Кожай спросил, отчего у Виталия глаза мёртвые. Не со зла, а с прямотой простого любопытства. И Виталий, к своему удивлению, выдавил: «Отца убили». Всего три слова. Больше не надо было. Кожай кивнул, докурил, потушил осколком кирпича.
– Хреново, – сказал он, и в этом слове была вся простая, безыскусная солидарность мира, где хреново бывает всем, но выживают вместе.
Кожай стал якорем. Он научил Виталия хитромудрым армейским наукам: как намотать портянки, чтобы ноги не стёрлись; как спрятать пайку хлеба от «дедов»; как сделать вид, что ты усердно работаешь, при этом экономя силы. Он был жизнелюбом, этаким дворовым философом в солдатской шинели, и его циничный, но незлой юмор пробивал толщу виталиевой апатии. Он тащил его в самодеятельность, потому что у Виталия было образование, и он мог написать «боевой листок», за что давали дополнительную порцию компота. Он делился посылками из дома – сушёной воблой и домашней пастилой.
Именно Кожай, сидя на нарах перед самым «дембелем», когда до приказа оставались считанные дни, сказал:
– Слушай, Виталь. Тут кончится – и что? Ты в свою пустоту обратно? Не, братан, так нельзя. Человек без людей – как танк без горючего. Ржавеет.
Он выцарапал на обрывке газеты свой казанский адрес и телефон родителей.
– Я, может, в милицию пойду, – брякнул Кожай. – Там, говорят, своих уважают. Приезжай. Или я к тебе. Обязательно. Слово. А то тут одни волки кругом, а мы с тобой, выходит, свои.
Он протянул руку. Рукопожатие было твёрдым, шершавым, живым. Виталий кивнул. «Обязательно», – выдавил он. Это было первое обещание будущему, которое он дал за долгие месяцы.
Поезд на запад вёз уже другого человека. Не студента, не сына, а просто солдата, от которого пахло дезсредствами, махоркой и казармой. Пустота внутри никуда не делась, но её края теперь были грубее, чётче, как у старого шрама. И где-то на дне этой пустоты лежал обрывок газеты с казанским адресом – крохотный, тёплый уголёк, который ещё не погас.
Эшелон прибыл на Казанский вокзал на рассвете. Москва встретила Виталия серым, мокрым снегом, превращавшимся в слякоть под колёсами редких машин. Он был в солдатской шинели, с вещмешком за плечами – такой же, как тысячи других дембелей, разъезжавшихся по стране. Только у них были адреса, где ждали. У него тоже был адрес – свой, родной.
Он ехал в метро, глядя на мелькавшие станции. Всё было знакомо до боли, до тошноты. Эти стены, запах железа и влажного бетона – они не изменились. Они словно ждали, чтобы доказать ему: время не лечит, оно только консервирует боль.
Он вышел на своей станции. Двор их дома показался меньше, обшарпаннее. Детская горка покосилась. Он поднялся по лестнице, пахнущей всё той же краской и котом. Сердце стучало где-то в горле, глухо и неровно. Он достал ключ. Тот самый, с фигурной головкой, который отец отдал ему после школы со словами: «Теперь ты полноправный хозяин».
Ключ вошёл в скважину, но не повернулся. Застрял на пол-оборота. Виталий нажал плечом на дверь, попробовал ещё раз – туго, с сопротивлением. Замок заржавел, – мелькнула первая, глупая мысль. Он вытащил ключ, посмотрел на него, снова вставил, приноровился. Щелчка не последовало. Только сухое, неподатливое скрежетание металла о металл.
Тогда он наклонился и посмотрел в замочную скважину. Внутри что-то блеснуло – не знакомые ему штифты, а что-то другое, ровное. Его мозг, заторможенный усталостью и долгой дорогой, медленно складывал картинку. Старый замок был сменён. Врезан новый.
Он отступил на шаг, опустив вещмешок на пол. Поднял руку, чтобы постучать, и замер. Из-за двери доносились звуки. Негромко играло радио – «Маяк». Слышался смех. Детский смех. И голос женщины, успокаивающий: «Сашенька, не бегай, покушай сначала».
Виталий стоял, прижав ладонь к холодной филёнчатой двери. Звуки жизни из-за неё были оглушительными. Они были чужими. Он стучал не сильно, почти вежливо.
Шаги. Щелчок внутреннего замка. Дверь приоткрылась на цепочку.
В щели показалось лицо женщины. Лет сорока, усталое, но миловидное, с мягкими, как у его матери, чертами вокруг глаз. Она смотрела на него с вопросительной настороженностью.
– Вам кого? – спросила она.
Виталий молчал. Его язык не слушался. Он смотрел через её плечо, в прихожую. Там висел чужой, пёстрый коврик. Стояла маленькая скамеечка для обуви, на которой лежали детские валенки в виде зверюшек.
– Вам кого? – повторила женщина, и в её голосе появилась тревога.
– Я… я здесь живу, – наконец выдавил Виталий. Голос прозвучал хрипло и нелепо.
Женщина прищурилась, рассматривая его солдатскую форму, вещмешок.
– Вы ошиблись, товарищ солдат. Мы тут живём. Уже год.
– Нет, – сказал Виталий с тупым упрямством. – Это моя квартира. Мой отец… Мы тут всегда жили.
Из глубины квартиры послышался тяжёлый мужской шаг. Женщина отодвинулась, и в щели показалось лицо мужчины. Коренастого, с короткой стрижкой и внимательными, уставшими глазами рабочего.
– В чём дело, Тань? – спросил он, оценивающе глядя на Виталия.
– Этот товарищ говорит, что он тут живёт.
Мужчина не стал говорить. Он молча снял цепочку, открыл дверь пошире, но не впуская. Сам вышел на площадку, плотно прикрыв дверь за собой. Пахло от него махоркой и столярным клеем.
– Ты чей будешь? – спросил он без предисловий.
– Сычёв. Виталий Алексеевич. Мой отец, Алексей Николаевич, здесь прописан. И я.
Мужчина кивнул, не выражая удивления. Он полез в карман ватника, висевшего на вешалке за дверью, и достал сложенный вчетверо лист бумаги, заляпанный синими печатями.
– Смотри, – он протянул бумагу Виталию. – Ордер. На вселение. Семья Горшковых. Мы в очереди пятнадцать лет стояли. Нам эту квартиру дали, как бесхозную. Выписали предыдущих жильцов. Поскольку… – он запнулся, – поскольку наследников не оказалось.
Виталий смотрел на печати, на кривые строчки. Слова «бесхозная» и «наследников не оказалось» висели в воздухе, как пощёчины. Он был призраком. Его стёрли.
– Я наследник, – тихо сказал он. – Я был в армии. За солдатом жильё сохраняется.
Мужчина, Горшков, вздохнул. В его взгляде не было злобы. Была тяжёлая, неприятная уверенность.
– Не знаю, товарищ солдат. Не знаю, как там у тебя. А у меня – вот. Официальная бумага. Жена, дочка. Другого жилья нет. – Он взял ордер обратно, аккуратно сложил. – Иди, выясняй. В ЖЭК, куда хочешь. А нам с тобой говорить не о чем. Прости.
Он не сказал это грубо. Он сказал это как приговор, против которого не поспоришь тут, на лестничной клетке. Он повернулся, открыл дверь и зашёл внутрь, снова щёлкнув замком. На секунду Виталий увидел, как к двери подбежала маленькая девочка, лет пяти, с двумя хвостиками, и уткнулась в подол матери, исподглядывая на незнакомца большими, любопытными глазами. Потом дверь закрылась.
Он простоял ещё минут пять, глядя на краску, облупившуюся на уровне его глаз. Потом поднял вещмешок и пошёл вниз. Мысли были пусты и тяжелы, как булыжники. Некуда идти.
Первой пришла мысль о соседях. Старая тётка Марфа из 45-й, которая всегда угощала его пирожками. Он постучал. Дверь открыла её дочь, хмурая женщина в халате.
– Марфа Степановна? – спросил Виталий.
– Мама в больнице, инсульт, – отрезала женщина. – А вам чего?
Он что-то пробормотал про то, что он сын Сычёвых, с соседней площадки.
Женщина равнодушно кивнула.
– А. Ну, здравствуйте.
И закрыла дверь.
Потом он вспомнил об однокласснике, Женьке, с которым когда-то делал модель ракеты. Нашёл его дом, позвонил в домофон. Вышла Женькина мать, постаревшая, в бигудях.
– Сычёв? Боже, Сычёв! – глаза её округлились не от радости, а от тревожного любопытства. – Ты… откуда? Говорили, отец твой… ну… а ты в армии был?
– Дембельнулся, – сказал Виталий. – Можно к вам… переночевать? Пару дней, пока…
Женщина засуетилась, но в её суете была паника.
– Ой, родной, ты знаешь, у нас Женька с семьёй, внук маленький, кроватка в коридоре… тесно, как сельдям в бочке. Может, в общежитие? Или к родственникам?
– Понятно, – сказал Виталий. – Извините.
– Да ты не обижайся! – крикнула она ему вдогонку, но дверь уже захлопнулась.
Было ощущение, что город, который он знал, рассыпался пеплом. Люди за своими дверями стали островами, обороняющими своё хрупкое благополучие от чужаков, пахнущих бедой. Он дошёл до университета, постоял у главного здания. Студенты выходили, смеялись. Он был для них древним артефактом, ветераном непонятной, уже никому не нужной войны. Идти в деканат, просить помощи? Он представил усталые лица администраторов, бюрократическую волокиту, и содрогнулся. Нет сил.
Вечер застал его на холодной скамейке в сквере. Деньги в кармане таяли. Вещмешок оттягивал плечо. Он вытащил из внутреннего кармана гимнастёрки потёртый бумажный квадратик – обрывок газеты «Красная Звезда» с каракулями. Адрес в Казани. И слова, сказанные хриплым голосом в дыму папиросы: «Обязательно. Слово.»
Это было не решение. Решений не осталось. Это было падение в последнюю возможную точку опоры. На удачу. На авантюру. Он пошёл на вокзал, купил билет на ближайший поезд до Казани.
Билет был на плацкарт, на ночной поезд. Деньги кончились почти полностью, в кармане остались мелочь и тот самый бумажный клочок с адресом.
Он забился на верхнюю полку, свернулся калачиком лицом к стене и слушал, как поезд набирает ход. Стёкла дребезжали в такт стуку колёс. Запах – табак, потные портянки, яблоки и металл. Голоса. Много голосов, говорящих о дефиците, о кооперативах, о фарцовщиках. Язык был уже немного другим, более циничным и резким, чем тот, что он помнил два года назад.
Он дремал, когда его разбудил громкий хохот и грохот из тамбура. Потом крик, женский, испуганный. Дремота как рукой сняло. Тело само напряглось, мышцы вспомнили армейскую муштру. В голове зазудела навязчивая, уставная мысль: Не положено. Беспорядок недопустим. Надо пресечь.
Он сполз с полки и пошёл на звук.
В тамбуре, заваленном рюкзаками и канистрами, стояли трое. Мужики в расстёгнутых куртках, лица красные, возбуждённые. Один, самый крупный, в спортивном костюме «Адидас», теснил к стенке проводницу, молоденькую девушку, которая пыталась вырвать у него из рук пустую бутылку из-под портвейна.
– Отдай, тебе говорят! В уборную выкинуть!
– Да я сам, родная! Сам! Я культурный человек! – орал мужик, явно пьяный и игривый. Его товарищи хохотали.
– Вы уже всю воду разлили! Пассажиры жалуются!
– Какая вода? Это целебная влага! С лужковского винзавода!
Виталий остановился в дверях. Он видел, что драки нет. Есть пьяный дебош, хамство и беспомощность проводницы. Его армейское естество требовало навести порядок. Он шагнул вперёд.
– Прекратите безобразие, – сказал он глухо, но твёрдо. Голос прозвучал неестественно громко в замкнутом пространстве.
Мужик в «Адидасе» обернулся, удивлённо поднял брови.
– Опа! Народный контролёр объявился! Ты чё, прапор?
– Отдайте бутылку проводнику и разойдитесь по вагонам, – продолжил Виталий, ощущая, как фразы из устава вылезают сами собой. – Вы мешаете пассажирам и персоналу поезда.
Наступила секундная тишина. Потом троица взорвалась новым хохотом.
– Ты слышал, Санёк? Персоналу поезда мешаем! А ты, дружок, с какого раёна будешь? Из стройбата, что ли?
Проводница, воспользовавшись моментом, выхватила бутылку и юркнула в вагон. Но мужиков это уже не волновало. Они обступили Виталия. От них пахло перегаром, потом и дешёвым одеколоном.
– Он, я смотрю, за советскую мораль переживает, – сказал второй, постарше, с умными, хитрыми глазами. – Правильно. Мы тоже за. Мы просто с рыбалки, с Волги. Отдохнули культурно. А он нам – «безобразие». Это оскорбление, считай.
– Я ничего не оскорблял, – сказал Виталий, чувствуя, как почва уходит из-под ног. – Я сказал прекратить шум.
– Ага, шум! – подхватил первый. – А сам как орёт? На весь вагон! Милицию, что ли, хочешь? Давай, зови! Мы как раз с ними поговорим! Нас трое, мы свидетели. Ты на нас первый напал. А мы скромные туристы.
Именно в этот момент за спиной у Виталия щёлкнула дверь. В тамбур вошли двое. Не проводники. В штатском, но со взглядами, которые не спутаешь. Один – коренастый, с проседью, другой – молодой, с каменным лицом.
– Здесь что за митинг? – спросил старший, не повышая голоса. Взгляд скользнул по пьяной троице, остановился на Виталии в солдатской шинели.



