Я видела, как ты умрешь

- -
- 100%
- +
Это не орнамент. Это сюжетная роспись, клеевая, судя по матовости, — и она отлично сохранилась, потому что сто лет пролежала под бумагой в темноте.
На ней нарисована комната.
Пустая комната, охристая, с полом в косую клетку. В комнате нет мебели, нет людей, нет вообще ничего.
Только окно.
Окно в правой стене, высокое, с частым переплётом. И оно открыто.
А за окном художник нарисовал не сад, не небо и не двор.
За окном — вечер. Тёмно-синий, с дождём, и в этом дожде — жёлтые пятна огней, размытые, будто увиденные сквозь мокрое стекло.
Я стою перед этой стеной с мокрым тампоном в руке.
— Ух ты, — говорит Соня из-за плеча. — Красиво. А чего они окно-то нарисовали?
— Не знаю.
— Странная какая-то картинка. Как будто на улице зима, а по дому лето.
Я не отвечаю.
Я смотрю на нарисованное окно и очень некстати вспоминаю, что комната на росписи — с полом в косую клетку, охристая, с окном в правой стене — расположена, если сопоставить с планом дома, ровно там, где сейчас северное крыло.
Второй этаж.
Третье окно слева.
То самое, которое заколотили новыми светлыми досками.
* * *
ГЛАВА 7
Я держусь три дня.
Три дня я честно работаю, честно не смотрю в сторону дубовой двери, честно говорю себе, что мне тридцать один год, что я профессионал и что интерес к чужой запертой комнате — это не любопытство, а непрофессионализм.
На четвёртую ночь я не сплю.
Я снимаю комнату у Валентины Петровны на Садовой — восемь минут пешком от усадьбы, окно во двор, герань, ковёр на стене. В половине первого я лежу и слушаю, как в трубе капает.
В час я встаю.
Ночь тёплая и очень тихая. Затонск спит по-деревенски основательно: ни машин, ни голосов, только где-то за огородами лает собака, и лает лениво, для порядка.
Усадьба стоит белая в темноте.
У меня есть ключи от главного входа — их выдал Ким на второй день, сказав: «Тебе первой приходить, тебе и открывать». Замок щёлкает громко, и я замираю, но никто не выходит, нигде не загорается свет.
Внутри темно и холодно.
Я иду по анфиладе с фонариком телефона, и луч выхватывает куски: угол печи, вскрытый пол, стремянку, ведро.
В овальном зале я останавливаюсь и слушаю.
Ничего.
Дубовая дверь в конце анфилады.
Я подхожу и, чувствуя себя полной идиоткой, берусь за ручку.
Заперто. Как и было. Как и должно быть.
Я стою перед ней минуту. Потом ещё минуту.
Потом я говорю вслух — тихо, самой себе, чтобы услышать нормальный человеческий голос:
— Ну и хорошо.
Разворачиваюсь. Иду обратно.
И на третьем шаге сую руки в карманы куртки, потому что холодно.
В правом кармане что-то есть.
Твёрдое, длинное, холодное.
Я вынимаю руку и подношу к свету.
На ладони у меня лежит ключ.
Старый, кованый, с бородкой сложной формы и с проушиной, стёртой до блеска. Такие ключи не подходят к новым врезным замкам. Такие ключи вообще ни к чему не подходят в двадцать первом веке.
Это не мой ключ.
Куртку я купила в позапрошлом году в «Спортмастере». Я ношу её каждый день. Сегодня утром я вынимала из этого кармана мелочь на автобус, и там не было ничего, кроме мелочи и фантика от «Барбариски».
Я стою в темноте посреди овального зала и очень медленно поворачиваю голову.
Дубовая дверь.
И я вижу — отсюда, с шести метров, при свете телефонного фонарика, — что новый блестящий замок на ней есть. Он на месте, он никуда не делся.
А вот выше, там, где я вчера не смотрела, потому что смотрела на новый, — есть второй.
Старый. Накладной. С фигурной скважиной.
Я подхожу.
Ключ входит легко, будто в масло.
И где-то далеко в глубине северного крыла, на втором этаже, что-то отзывается — не звук даже, а сдвиг воздуха, как если бы в закрытом доме кто-то открыл форточку.
Я поворачиваю ключ.
* * *
ГЛАВА 8
Лестница внутри северного крыла узкая и на удивление крепкая.
Я поднимаюсь, считая ступени, — двадцать одна, — и на площадке второго этажа останавливаюсь.
Коридор. Три двери слева, окна справа, все заколочены изнутри теми же светлыми досками. Пахнет не плесенью, как должно бы, а сухой пылью и почему-то яблоками.
Третья дверь открыта.
Я подхожу и свечу внутрь.
Комната пустая. Абсолютно: ни мебели, ни хлама, ни даже строительного мусора, которого в этом доме по колено везде. Пол — доска, крашенная в косую клетку, охра и тёмное. Стены охристые.
Всё точно как на росписи в холле.
Кроме одного.
Окно в правой стене не заколочено.
Оно стоит целое, с частым переплётом, со старым волнистым стеклом, и в нём отражается мой фонарик.
Я стою на пороге, и у меня очень громко бьётся сердце — так громко, что я слышу его в ушах.
Разумная часть меня говорит: разворачивайся. Ты нашла запертую комнату с окном. Утром скажешь Марку, что нарушила договор, он тебя уволит, ты вернёшься в Питер, и это будет лучшее, что с тобой случилось за месяц.
Другая часть меня — та, которая девять лет назад не пошла с сестрой на затон, — говорит: посмотри.
Я делаю четыре шага и оказываюсь перед окном.
Через стекло видно двор. Обычный ночной двор: штабель бруса, КамАЗ, светящаяся точка датчика на вагончике. Луна за облаком.
Ничего.
Я стою как дура посреди пустой комнаты и чувствую, как отпускает — и как одновременно становится обидно до слёз.
— Ну и всё, — говорю я вслух. — Ну и правильно.
И берусь за шпингалет, чтобы проверить раму на предмет реставрации, потому что я всё-таки профессионал и потому что рама действительно хорошая, восемнадцатый век, таких почти не осталось.
Шпингалет идёт мягко.
Я толкаю створку.
Окно открывается.
И за ним нет двора.
За ним — вечер.
Не ночь — вечер, поздний, синий, с той особенной глубиной, которая бывает в октябре часов около семи. Идёт мелкий дождь. Двор освещён прожектором на вагончике, и в свете прожектора блестит мокрый брус, мокрая земля, мокрая крыша КамАЗа.
А по двору идёт человек.
Ким.
Он идёт от бытовки к дому, накинув куртку на голову, торопится, обходит лужу. Останавливается у лесов, поднимает голову, что-то кричит наверх — я не слышу, звука нет вообще, ни капли, — и лезет по лестнице.
Я стою у открытого окна и не могу пошевелиться.
Потому что за окном идёт дождь.
А в комнате, в двадцати сантиметрах от меня, за той же самой рамой, — сухая тёплая июльская ночь, и брус лежит светлый и сухой, и никакого прожектора нет.
Ким поднимается на второй ярус лесов. Наклоняется за чем-то.
Настил под ним уходит вбок.
Это происходит очень быстро и очень некрасиво — не как в кино. Он не взмахивает руками. Он просто складывается и падает вниз, и в последний момент цепляет плечом стойку, и стойка идёт следом.
Он падает на бетонную плиту у крыльца и больше не двигается.
Я слышу свой собственный крик, только когда он уже закончился.
Створка захлопывается сама — резко, будто её дёрнули изнутри.
За стеклом двор.
Сухой, лунный, июльский. Штабель бруса. КамАЗ. Точка датчика.
Я сползаю по стене на пол и сижу, обхватив колени, минуты три или тридцать — я не знаю.
Потом достаю телефон.
Половина третьего ночи.
Экран показывает дату, и я смотрю на неё, пока цифры не начинают расплываться.
А потом я делаю единственную разумную вещь, которую могу придумать. Я открываю заметки и пишу:
«Ким. Леса, второй ярус. Вечер, дождь. Настил уходит влево».
И только записав, понимаю, что именно я сейчас сделала.
Я записала то, чего ещё не было.
* * *
ГЛАВА 9
Утром я решаю, что мне приснилось.
Это очень удобная мысль, и я держусь за неё, как за поручень. Я не спала нормально четыре ночи. Я вернулась в город, где похоронена моя сестра. Я каждый день вижу человека, из-за которого уехала. Любой психотерапевт за две тысячи рублей объяснит мне, что усталый мозг умеет показывать кино.
Проблема одна.
В кармане куртки лежит ключ.
Я вынимаю его на кухне у Валентины Петровны, при свете, и кладу на клеёнку рядом с чашкой. Кованый, тёмный, с бородкой в три уступа. На проушине — потёртость от пальцев, за двести лет.
— Ой, а это чей? — Валентина Петровна ставит передо мной яичницу и утыкается в ключ носом. — Красивый какой. Старинный.
— Нашла в доме.
— В доме, — соглашается она с готовностью. — Там чего только нет. Мужики в прошлом году монеты копали, так им Ада Львовна такой скандал устроила, ужас.
Я ем яичницу и думаю, что если бы это был сон, ключ бы приснился тоже.
На объект я прихожу в семь.
День идёт как обычно, и от этого делается только хуже: мир вокруг ведёт себя нормально, а я хожу по нему с ощущением, что у меня внутри что-то отклеилось. Мы с Соней начинаем расчистку росписи в холле. Ким гоняет бетонщиков. Мамедов поёт. Солнце.
К одиннадцати я почти успокаиваюсь.
К часу я успокаиваюсь совсем.
А в половине пятого я выхожу во двор за водой и вижу, как Ким лезет на леса.
Я останавливаюсь.
Леса стоят у северного фасада — их поставили позавчера, чтобы снимать промеры под кровельщиков. Второй ярус. Настил из доски-сороковки, положенный, как всегда кладут на две недели, — то есть кое-как.
Ким поднимается по лестнице, придерживая рулетку.
Всё сухо. Светло. Никакого дождя, никакого прожектора, четыре часа дня, июль.
Я стою с пустым ведром и говорю себе: это ничего не значит. Он лазает по этим лесам двадцать раз в день. Ты видела сон, в котором прораб лезет на леса, — поздравляю, ты гений, тебе приснилось самое частое событие на любой стройке.
Ким выходит на настил.
Я не двигаюсь.
Он идёт к углу, наклоняется, разматывает рулетку, что-то бурчит. Настил под ним держит. Он выпрямляется, записывает цифру на ладони — у него всегда цифры на ладони, — и спускается.
Всё.
Я иду за водой и чувствую себя полной дурой, и это прекрасное, лёгкое чувство, я готова носить его весь день.
Гроза приходит в семь.
Она приходит так, как приходят летние грозы в этих местах: за двадцать минут, из ниоткуда, сожрав полнеба с востока. Ещё в половине седьмого было солнце. В без десяти семь Мамедов бежит через двор с фанерой на голове, и первые капли бьют по КамАЗу, как камни.
Я сижу в вагончике над ведомостью, и у меня медленно, очень медленно поднимаются волосы на предплечьях.
Я достаю телефон и открываю прогноз.
«Ясно. Вероятность осадков 4%».
— Твою мать, — говорю я вслух.
— Чего? — не отрываясь от бумаг, спрашивает Соня.
Я уже в дверях.
Двор мокрый. Прожектор на вагончике включился по датчику, и в его свете косо летит дождь, и мокрый брус блестит, и мокрая крыша КамАЗа блестит, и всё это я уже видела ночью, стоя у открытого окна на втором этаже северного крыла.
От бытовки к дому идёт человек. Накинув куртку на голову. Обходит лужу.
— КИМ!
Он не слышит. Дождь лупит по железу так, что не слышно вообще ничего.
Я бегу.
Я бегу через двор в кроссовках по щебню, вода в лицо, и я вижу, как он останавливается у лесов, поднимает голову, кричит что-то наверх — там никого нет, но он кричит, наверное, зовёт, — и берётся за лестницу.
— КИМ, СТОЙ!
Он оборачивается на секунду. Одну секунду. Уже с ноги на первой ступеньке.
— Чего?! — орёт он.
— НЕ ЛЕЗЬ!
— Да я на минуту, там рубероид не прижали, унесёт же...
— НЕ ЛЕЗЬ ТУДА!
Я добегаю и хватаю его за руку — обеими руками, вцепляюсь в мокрый рукав, и он от неожиданности спускает ногу обратно на землю.
— Ты чего, Соломина? — Он смотрит на меня сверху вниз, вода льётся с его лысины, и лицо у него не испуганное, а именно что удивлённое. — Ты чего вообще?
— Настил, — говорю я. Голос у меня чужой. — Второй ярус. Настил не закреплён.
— Да закреплён.
— Проверь.
— Я вчера сам...
— Ким. Проверь.
Что-то в моём лице заставляет его замолчать.
Он смотрит на меня ещё две секунды, потом коротко матерится, отпускает лестницу, идёт к штабелю и берёт оттуда длинную рейку — метра четыре. Возвращается. Задирает голову. И тычет рейкой в настил второго яруса снизу, не влезая.
Доска сдвигается.
Она сдвигается легко, целым щитом, влево — сантиметров на тридцать, — и повисает на одном краю, и в открывшуюся щель сразу начинает лить вода.
Мы оба стоим и смотрим вверх.
— Вась, — говорит Ким очень тихо, ни к кому не обращаясь. — Вась, я ж вчера сам...
Он опускает рейку. Оборачивается ко мне.
— Ты откуда знала?
Дождь идёт стеной. Я стою перед ним мокрая насквозь, с прилипшими ко лбу волосами, и у меня есть ровно два варианта.
— Утром видела, — говорю я. — Снизу. Показалось, что край гуляет.
— Показалось, — повторяет он.
— Да.
Ким смотрит на меня ещё немного. У него хорошее лицо — простое, широкое, привыкшее верить людям, потому что иначе на стройке нельзя.
— Ну, показалось так показалось, — говорит он наконец. — Спасибо, Соломина.
Он идёт к вагончику, потом останавливается и оборачивается.
— Слышь. Я бы там наверху за рубероид взялся. Двумя руками. Спиной к краю.
— Знаю, — говорю я.
И только потом соображаю, что сказала.
* * *
ГЛАВА 10
Ночью мне снится собака.
Она бежит по берегу затона, вся мокрая, чёрная с рыжими подпалинами, и оборачивается, и ждёт, и я знаю, что надо её позвать, надо крикнуть — а я стою и не могу.
Я просыпаюсь в пять утра оттого, что не помню, как её звали.
Сначала это даже не страшно. Просто пустое место — вот было слово, и нет слова. Я лежу и перебираю: Найда? Нет. Джек? Нет. Дик? Нет, у соседей был Дик.
Наша прожила у нас одиннадцать лет. Отец подобрал её щенком у мясокомбината. Она спала под верандой, боялась гроз и один раз укусила почтальона за то, что он замахнулся газетой на Лизу.
Я помню всё. Веранду, грозы, почтальона.
Я не помню имя.
Я сажусь на кровати и минут двадцать честно, методично пытаюсь его достать — как достают предмет из-под шкафа: подцепить хоть за что-нибудь. Первая буква. Сколько слогов. Как звучало, когда мама звала со двора.
Ничего.
Там не туман. Там аккуратная дырка с ровными краями, как будто кто-то вырезал слово скальпелем и заклеил место обоями.
В шесть я иду к усадьбе.
Ада Львовна живёт во флигеле — низком кирпичном домике за липами, с крылечком в две ступени и с бельём на верёвке. В шесть утра она уже сидит на этом крылечке в своём мужском пиджаке и чистит яблоки.
Вот откуда яблоки. Я почему-то от этого дурею — от простоты объяснения.
— Пришла, — говорит она, не поднимая головы.
Я останавливаюсь у крыльца.
— Ада Львовна, я нарушила запрет.
— Я знаю.
— Я вошла в северное крыло.
— Знаю.
— Я открыла окно.
Она откладывает нож.
Поднимает голову. Глаза у неё выцветшие, но смотрят так, что хочется выпрямить спину.
— Что забыла? — спрашивает она.
И вот тут у меня по-настоящему подкашиваются ноги.
Я сажусь прямо на нижнюю ступеньку, боком, потому что стоять больше не выходит.
— Собаку, — говорю я. — Как звали нашу собаку.
— Небольшое, — кивает она. — В первый раз всегда небольшое. Оно пробует, что ты отдашь легко.
— Что это, Ада Львовна?
— Окно.
— Это не ответ.
— Другого нет. — Она берёт следующее яблоко. — Я живу с ним семьдесят семь лет, девочка. У меня для него есть только одно слово, и это слово «окно». Всё остальное придумывают те, кто в нём не был.
Она чистит яблоко одной длинной лентой, не отрывая кожуру, и я смотрю на эту ленту как заворожённая.
— Расскажите правила, — говорю я.
— Правил четыре. — Она не удивляется вопросу, и это пугает больше всего. — Первое. Оно показывает вечер. Всегда вечер, никогда утро, я не знаю почему. От завтрашнего дня до четырнадцатого. Дальше не видит.
— Второе?
— Показывает того, о ком ты думала, когда бралась за шпингалет. Не кого хотела. О ком думала. Это разные вещи, запомни.
Я думала о Лизе. А увидела Кима.
Нет — я думала о Лизе, а потом сказала вслух «ну и всё, ну и правильно», и в этот момент мне было стыдно перед Кимом, потому что днём я на него наорала из-за извести.
Господи.
— Третье?
— Больше одного раза в сутки не откроется. Не пытайся, руку сломаешь.
— А четвёртое?
Ада Львовна кладёт яблоко в миску.
— Четвёртое ты пока не заслужила, — говорит она. — Четвёртое узнаешь, когда захочешь что-нибудь изменить всерьёз. Не доску подпереть. Всерьёз.
— Я уже изменила. Ким должен был упасть, и он не упал.
— Ким должен был упасть с лесов, — поправляет она. — Это не «всерьёз». Это как палкой воду разогнать: разошлась и сошлась.
Она встаёт, отряхивает пиджак.
— Ада Львовна. Я могу перестать? Просто не ходить туда?
— Можешь.
— И оно меня отпустит?
Старуха смотрит на меня сверху, с крыльца, очень долго.
— Оно тебя и не держит, — говорит она. — Оно вообще ничего не делает, девочка. Оно просто открывается тем, кому очень надо. — Она подбирает миску. — Тебе очень надо. Я это по тебе с первого дня вижу. Ты приехала не деньги зарабатывать, ты приехала выяснять.
Она уходит в дом и уже в дверях бросает через плечо:
— Ключ не выбрасывай. Он всё равно вернётся, а ты будешь думать, что сходишь с ума. Обидно зря думать.
Дверь закрывается.
Я сижу на ступеньке флигеля в шесть утра и понимаю, что впервые за девять лет мне есть с кем поговорить.
Это самое плохое, что случилось со мной за неделю.
* * *
ГЛАВА 11
Дальше три дня я работаю как проклятая.
Это мой способ. Другие пьют, ходят к психологу, звонят подругам в два часа ночи. Я беру скальпель и снимаю слои.
Роспись в холле оказывается лучше, чем я смела надеяться: клеевая, конец восемнадцатого, авторская, с подмалёвком. Мы с Соней раскрываем её по квадратам, и я захожу в то состояние, ради которого вообще пошла в профессию, — когда исчезает время.
К четвергу я раскрываю нижний левый угол.
И нахожу подпись.
Не подпись даже — надпись, мелкую, кистью, по охре: буквы старые, но читаются.
«Кто смотритъ — платитъ»
Я стою перед этой строчкой очень долго.
— Вер, а тут написано чего-то, — говорит Соня из-за плеча. — «Кто смотрит, платит»? Это к чему?
— Это про зрителей, — говорю я. — Восемнадцатый век. Заказчик так шутил: мол, любуетесь — раскошеливайтесь.
Соня смеётся. Я тоже смеюсь.
Вечером я остаюсь в доме одна.
Не специально — просто в семь у меня ещё не сделаны обмеры по буфетной, а в восемь я уже понимаю, что не пойду домой, и в девять я перестаю врать себе и иду в овальный зал.
Ключ, конечно, в кармане. Он там с утра. Я вынимала его вчера, положила на подоконник у Валентины Петровны, а сегодня в автобусе нащупала в куртке и даже не удивилась.
Дубовая дверь.
Второй замок, накладной, с фигурной скважиной.
Я стою перед ним и держу руку в кармане на ключе.
О ком ты думала, когда бралась за шпингалет.
Я думаю: о Лизе. Мне нужно про Лизу. Мне нужно понять, что было той ночью на затоне, — и если эта проклятая комната показывает будущее, то, может быть, она покажет хотя бы того, кто знает про прошлое.
Я думаю: о Лизе, о Лизе, о Лизе.
За спиной щёлкает выключатель, и в овальном зале загорается лампочка на проводе.
— Вера.
Я оборачиваюсь.
Марк стоит в дверях анфилады. В рубашке, без пиджака, с закатанными рукавами — он приезжал днём, что-то смотрел с кровельщиками, я видела его машину и старательно не выходила.
Он смотрит на мою руку в кармане.
— Отдай ключ, — говорит он.
Он знает.
Он знает про ключ, знает, что он у меня, и, судя по лицу, знает уже не первый день.
— Какой ключ? — говорю я.
— Вера.
— Ты запретил мне северное крыло по договору. В договоре не написано, что я не могу стоять в овальном зале.
— Отдай ключ.
Он делает шаг.
И я вдруг понимаю, что он идёт не ко мне. Он идёт к двери — встать между мной и дверью, — и он идёт быстро, и на лице у него то самое, что я видела в первый день: не злость. Страх.
Я успеваю раньше. Не потому что быстрее, а потому что ближе.
Я встаю спиной к дубовой доске и упираюсь в неё ладонями.
— Что там? — говорю я.
— Уйди оттуда.
— Что там, Марк?
— Вера, я тебя прошу.
— Ты меня просишь. — У меня начинает звенеть в голове, тонко, как перед обмороком. — Ты меня просишь. Знаешь, сколько раз я тебя просила? Один. Ровно один раз, десять дней назад, на крыльце. Сказать одно слово.
— Это другое.
— Это то же самое! — Я слышу собственный крик и не могу его остановить. — Ты опять решаешь за меня, что мне можно знать! Ты девять лет назад решил, что мне нельзя знать, и я уехала из города с клеймом, и мой отец умер через полтора года, и он до последнего дня думал, что я...
Я замолкаю.
Он стоит в двух шагах. Не подходит.
— Договаривай, — говорит он тихо.
— Нет.
— Договаривай, Вера.
— Он думал, что я убила Лизу! — Голос срывается. — Мой отец. Он меня не спрашивал ни разу, понимаешь? Ни разу за полтора года. Потому что боялся, что я отвечу «да».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



