Лишняя на снимке

- -
- 100%
- +
Три секунды. Свет, как честный нотариус, всё это записал на стекло — без помарок, без ретуши, без снисхождения. И Вересов, ещё не зная, во что выльется эта съёмка, почувствовал вдруг холодок — тот самый, фотографический, какой бывает, когда в кадре, среди лиц, одно смотрит не туда, куда все.
— Готово, — выдохнул он, распрямляясь. — Благодарю покорно. Отпечатки будут через два дня.
Потом были поклоны, сборы, суета на крыльце. Тихон Саввич жал Вересову руку долго и значительно, как жмут руку человеку, от которого ждут не только снимка, но и чего-то большего, — а может, это Вересову уже тогда померещилось. Марфа Егоровна села в пролётку, не обернувшись. Никита подсадил отца и хлопнул дверцей, как захлопывают крышку сундука. Аполлон послал Вересову воздушный поцелуй и крикнул что-то про «непременно с мадерой». Аграфена, уже садясь, ещё раз оглянулась на жениха, и жених, отставший на крыльце, торопливо сунул в карман какую-то бумажку, которую всё вертел в пальцах, — и поспешил к пролётке, прихрамывая на левую ногу.
«Ишь ты, — подумал Вересов, глядя вслед пролёткам. — И у жениха, выходит, прихрамка. Город-то весь, как на грех, хромой сегодня».
Он проводил обе пролётки, поклонился каждой отдельно и вернулся в павильон, где Макар уже убирал кресла и сдувал с драпировки несуществующие пылинки.
— Ну как, Сергей Ильич? — спросил Макар. — Хорошие деньги?
— Деньги хорошие, — рассеянно ответил Вересов. — А вот семейство… славное семейство, Макар. Только уж больно по-разному они смотрят в одну сторону. Купец смотрит так, будто чего-то ждёт. Купчиха — будто чего-то боится. Старший сын — будто всё это ему поперёк горла. А жених… — он помолчал, — жених смотрит, как смотрят на сдачу: не обсчитали бы.
— А невеста? — спросил Макар.
— А невеста, — сказал Вересов, — смотрит на жениха так, как смотрят на запертую дверь, за которой кто-то стоит. Ты бы, Макар, на её месте тоже так смотрел.
Он постоял у окна, пока две пролётки не растворились в тумане, потом пожал плечами и спустился в тёмную комнату — проявлять.
А вечером, в красном свете фонаря, портрет вышел лишним.
Глава вторая,
в которой портрет выходит в люди, а семейное счастье даёт трещину
Всю ночь Вересов не спал. Он сидел в приёмной, курил дешёвый табак, от которого наутро будет болеть голова, и то и дело спускался в тёмную комнату — взглянуть, не исчезла ли седьмая фигура сама собой. Не исчезла. Стояла, как стояла: за левым плечом невесты, в чёрном, с бледным пятном вместо лица.
Дом вокруг него жил своей ночной жизнью. Где-то в мезонине тоскливо скрипели половицы — должно быть, ветер с Невы, а может, и сам дом переминался с ноги на ногу, как старик, у которого ломит кости к дождю. За окном фонарь на углу мигал жёлтым, и в этом мигании Вересову чудилось, что туман то наступает на стекло, то отступает, как человек, который не решается постучать. А в чулане под лестницей спал Макар, и сон его был крепок и безгрешен, как у всякого, кто в пятнадцать лет уже повидал столько, что небу впору отвернуться.
Вересов подходил к окну, прижимался лбом к холодному стеклу и думал. Думал он вот о чём.
Вариантов было ровно три, и все три — дурные.
Вариант первый: порча негатива. Бывает. Стекло, дурно промытое после прежней съёмки, хранит остаток старого изображения, и тогда поверх нового лица проступает старое, как проступает из-под свежих обоев прежний рисунок. Вересов сам видел такое у других мастеров: снимаешь чиновника — а у чиновника за плечом вдруг объявляется прошлогодняя невеста. Публика тогда охает и крестится, а знающий человек только плечами пожмёт: эмульсия, мол, скупа, не желает забывать. Но беда в том, что пластина у него была свежая. Новая. Залита коллодием третьего дня, в восемь утра, рукой Макара. На новом стекле старого изображения быть не может по законам той самой химии, ради которой Вересов когда-то бросил медицину.
Вариант второй: женщина и впрямь была в павильоне, а он её не заметил. Вересов прикинул и отмёл. Павильон — комната пустая, как ладонь; спрятаться в нём негде, разве что за драпировкой, а драпировку он собственноручно одёргивал перед съёмкой. Дверь была на запоре, ключ лежал у него в жилетном кармане. Окна под стеклянным скатом не отворялись с весны — он сам их тогда замазал замазкой, чтобы не дуло. И потом: чтобы так чётко выйти на снимке, надобно было стоять на свету, перед объективом, а не хорониться по углам.
Вариант третий Вересов гнал от себя, но тот возвращался, как возвращается навязчивый мотив: это не порча и не наваждение. Это нечто, чего он не понимает. А не понимал Вересов, человек науки, только одного — того, что противоречит свету.
Он так и не лёг. На рассвете, когда фонари стали гаснуть один за другим, как свечи на именинном пироге, он достал хозяйственную книгу — толстую, в клеёнчатой обложке, где каждая пластина имела номер, каждый клиент — фамилию, каждая кассета — пометку. Пластина номер сорок семь. Залита коллодием третьего дня, в восемь утра. Рукой Макара. Свежая, как яйцо из-под курицы.
— Стало быть, не наложение, — проговорил Вересов пустой комнате. — Стало быть, она там была.
Он произнёс это вслух, чтобы услышать, как глупо это звучит. Звучало глупо. Он повторил ещё раз — стало ещё глупее.
Тогда он поступил так, как поступал всегда, когда светопись задавала ему загадку: стал делать отпечатки. Проявил, закрепил, отмыл, высушил. Взял лупу. Согнулся над снимком, как следователь над местом преступления.
Женщина в чёрном была нечёткой, полупрозрачной — сквозь её плечо просвечивала драпировка, — но лицо под вуалью читалось. Молодая. Лет двадцати восьми. Тонкие губы, тёмные брови, взгляд — не в объектив, а чуть в сторону, словно она кого-то ждала. И ещё — Вересов заметил это не сразу — на груди у неё, под чёрным, угадывалась какая-то брошь, маленькая, тёмная. Или это блик. Или просто пятно на эмульсии. Вересов готов был поклясться, что никогда её не видел.
— А между тем вы, сударыня, изволили позировать в моём павильоне, — пробормотал он. — Любопытно, что ещё вы у меня позаимствовали, кроме кассеты.
Но ничего она не позаимствовала. Всё на месте: камеры, объективы, ванночки, флаконы. Банка с фиксажем — на полке, заперта, цела. Макар спал в чулане сном праведника и на все расспросы, учинённые ему в семь утра, отвечал лишь одно: «Я ж говорил — их шесть было! Чего пристали!»
К полудню Вересов принял решение. Он был человек гордый и честный в том особом смысле, в каком бывают честны фотографы: снимок может быть некрасив, но лгать он не должен. А снимок, на котором семь человек вместо шести, лжёт — неважно, в чью пользу. И неважно, что заказчик пока не видел и не требует.
— Еду к Полуяновым, — объявил он, укладывая отпечаток в картонную папку. — Объясню, что вышла порча, и переснимем бесплатно. Профессия требует.
— Ой ли, профессия, — хмыкнул Макар, развешивая на верёвке мокрые отпечатки. — Профессия требует деньги брать, а вы едете деньги возвращать. Я таких профессий не видывал.
— Вырастешь — увидишь. И прибери в павильоне. И не трогай кассеты.
— Да я их, почитай, пальцем не касаюсь! — возмутился Макар. — Лежат себе, чистые, помеченные…
Он осёкся на полуслове, и Вересов, уже взявшийся за шляпу, обернулся.
— Что?
— Да так, — Макар отвёл глаза. — Помеченные, говорю. Все до одной. Как вы велели.
Вересов прищурился, но допрашивать не стал. Потом. Всё потом: сначала — к купцу, а уж потом — к собственному ученику, у которого, чуял он нутром, за пазухой зреет какая-то невысказанная вина.
Дом Полуяновых стоял на Петербургской стороне, на Большом проспекте, — двухэтажный, каменный, с чугунными воротами и с вывеской «Чайная торговля Полуянов и сыновья» прямо по фасаду, выведенной золотом по чёрному. Вывеска была настолько добротна, что казалась главнее дома, а дом — лишь подставкой под неё. Ворота были на запоре, но калитка для приказчиков — открыта, и Вересов вошёл во двор, как свой, хотя своим тут не был.
Двор был крыт булыжником, чист, как сковорода, и по нему, поклонившись, сновал приказчичий люд: один нёс кипу накладных, другой катил бочонок, третий, согнувшись в три погибели, что-то записывал на ходу в засаленную книжку. Пахло рогожей, чаем и мокрым камнем. Вересова заметили, оглядели — и, решив, что это, верно, какой-нибудь страховой агент или заезжий комми, вновь занялись делами. Чайная торговля Полуяновых не останавливалась ни на минуту, даже когда в семье, судя по всему, назревала гроза.
Принял его Дутов — тот самый, с портфелем. Выслушал с непроницаемым лицом, кивнул и повёл в дом. И всю дорогу через двор молчал, только один раз, у самого крыльца, обернулся и поглядел на Вересова так, будто хотел что-то сказать, да раздумал.
Гостиная, куда его провели, была под стать хозяину: тяжёлая, тёмная, с мебелью, которая, казалось, вросла в пол ещё при Николае. На стенах — портреты предков в овальных рамах, все как один суровые, точно позировали им не фотографы, а следователи. В углу гудел самовар — огромный, медный, надраенный до того, что в него можно было смотреться, как в зеркало, и Вересов невольно подумал, что такому самовару самое место в павильоне: уж он-то на снимке вышел бы картинно.
Семейство собиралось в гостиную медленно и неохотно, как на панихиду. Марфа Егоровна вошла первой, оглядела Вересова с недоверием и села, не предложив ему сесть. Явился Никита — встал у окна, сложив руки, как в павильоне, и даже, кажется, не поздоровался. Пришёл Аполлон, приглаживая волосы, и улыбнулся Вересову как старому знакомому — улыбнулся, впрочем, и стулу, и самовару, и собственному отражению в его медном боку. Аграфена Тихоновна села у двери, бледная, с пяльцами в руках, и Вересов поймал её взгляд: она смотрела на него с каким-то тихим, почти болезненным любопытством, как смотрят на вестника, от которого ждут дурных новостей, но не смеют спросить.
Жениха не было. Вересов это отметил и отложил в уме: помолвка, портрет — а жениха на семейных разбирательствах не видно.
Сам хозяин вышел последним. В домашнем сюртуке, без цепи, Тихон Саввич выглядел меньше и старее, чем намедни, — так выглядит человек, с которого сняли парадную сбрую. Он тяжело опустился в кресло, огладил бороду и только потом поднял глаза на гостя.
— Ну-с, молодой человек, — прогудел он. — Говорят, у вас ко мне дело. Докладывайте.
Вересов вынул отпечаток и положил на стол, к самовару.
— Портрет испорчен, Тихон Саввич. Вышла порча негатива. Прошу прощения великодушно: переснимем в любой удобный день, бесплатно.
— Порча? — купец взял снимок. — Какая ещё порча?
И умолк.
В гостиной стало тихо так, что слышно было, как в самоваре шевелится уголь. Тихон Саввич смотрел на снимок, и лицо его медленно, снизу вверх, заливало серым. Пальцы, державшие картон, побелели.
— Что это? — спросил он тихо. — Кто это?
Марфа Егоровна привстала, заглянула мужу через плечо — ахнула и прижала ко рту платок. Никита, не сходя с места, вытянул шею. Аполлон, любопытный, как кот, уже стоял рядом и вертел головой.
— Семь, — воскликнул он радостно. — А было шесть! Папенька, гляди, вас семеро! Это же… это же прелесть какая!
— Молчать! — рявкнул Никита так, что Аполлон подпрыгнул. — Дурак. Считал бы лучше свои карточные долги.
— Никита! — одёрнул Тихон Саввич, не отрывая глаз от снимка. — Не при людях.
— А при ком? — огрызнулся Никита. — При ком мне его стыдить, если он сам не стыдится? Он вчера опять проигрался, батюшка, я наверное знаю, мне приказчики донесли. А вы всё: «Поля да Поля»…
— Замолчи, говорю, — купец стукнул ладонью по подлокотнику, и самовар отозвался коротким гулом, как будто и он вступился за порядок. Потом Тихон Саввич поднял глаза на Вересова, и взгляд у него был не гневный — испуганный, и оттого ещё более тяжёлый.
— Откуда она здесь? — спросил он. — Отвечай.
— Не знаю, — честно признался Вересов. — В павильоне её не было. Клянусь чем угодно. Потому и говорю: порча. Бывает при съёмке…
— Не бывает, — перебил купец глухо. — У тебя, мил человек, не бывает. У тебя, я слыхал, лучший павильон на острове. А выходит — воруешь чужие лица?
Вересов побледнел, но сдержался.
— Я пришёл переснять, — ответил он ровно. — За свой счёт. И негатив уничтожу при вас.
— Уничтожишь, — отчеканил Никита, выходя из угла. — И негатив, и отпечатки. Все. И переснимать не надо. И денег твоих не надо.
— Погоди, Никита, — вмешался Дутов, выступив от двери. — Человек признал вину, предлагает поправить…
— Молчи, Евграф, — отрезал Никита. — Не твоя лавка.
Он вынул из портмоне пачку, отсчитал — Вересов успел заметить, что пачка толстая, а купюры хрустят по-новому, — и положил на стол поверх снимка.
— Тут полтораста рублей. Забирай. За съёмку, за порчу, за беспокойство. И чтобы духу твоего тут не было. Негатив сожги сегодня же. Отпечатки — все до единого. Понял?
Полтораста рублей. Вересов мысленно пересчитал: это три месяца спокойной работы. Это новые кассеты, новый объектив, уголь для печи, полушубок Макару к зиме. Это, наконец, покой — та роскошь, которой у фотографа с Аптекарского отродясь не бывало. Полтораста рублей за то, чтобы сжечь одну испорченную пластину, — таких денег не платят за порчу. Такие деньги платят за тишину. А тишину покупают те, кому есть что прятать.
— Понял, — сказал Вересов. И взял деньги.
— Вот и славно, — Никита впервые улыбнулся, и улыбка вышла у него как у человека, который захлопнул крышку. — Дутов проводит.
Он взял снимок со стола — не глядя, словно тот жёг ему пальцы, — и сунул в карман сюртука, и Вересов заметил, что рука у него при этом дрожит, как дрожит рука человека, который тащит из воды утопленника, а сам боится, что тот оживёт.
Уже в дверях Вересов обернулся. Тихон Саввич всё сидел в кресле, не отрывая глаз от того места на столе, где только что лежал снимок, и беззвучно, одними губами, повторял что-то. Вересов не расслышал, но разобрал по губам — и выходило похоже на «мертва».
А может, показалось. Может, «мерка» — купец всю жизнь торговал, ему везде мерещится мера.
Калитку за ним запер Дутов, и Вересов уже ступил на мостовую, когда сзади послышались быстрые лёгкие шаги и тихий оклик:
— Господин фотограф! Постойте!
Он обернулся. От калитки, кутаясь в шаль, бежала Аграфена Тихоновна — бледная, запыхавшаяся, с тем самым лицом, какое Вересов заметил ещё в гостиной: с лица не сходило ожидание дурной вести.
— Вы что-то забыли мне сказать, сударыня? — спросил он, снимая шляпу.
— Нет, — она оглянулась на дом, словно боясь, что из окон глядят, и понизила голос до шёпота. — Я вам, сударь, сама хочу сказать. Только поклянитесь, что не выдадите меня.
— Клянусь светописью, — серьёзно произнёс Вересов, и Аграфена, не поняв шутки, кивнула, как будто это и впрямь была самая надёжная клятва на свете.
— Я эту женщину знаю, — выдохнула она. — Ту, что у нас на портрете вышла. Лица не вижу, а… а вот тут, — она коснулась рукой того места на груди, где у фигуры в чёрном темнела брошь, — брошь. Её я узнала. У нас в доме такая хранилась, в шкатулке, только её давно уж нет. Покойная… — она запнулась и поправилась: — Та, кого в доме покойной зовут, при ней была. Это её брошь.
Вересов подался вперёд.
— Кого «зовут покойной»? — спросил он тихо. — У вас в доме есть покойница, которой не было на портрете?
Аграфена прикусила губу и вдруг отшатнулась, как от удара, — видно, сказала больше, чем хотела.
— Не спрашивайте, — прошептала она, пятясь к калитке. — Я и так лишнего наговорила. Только одно вам скажу, по-сестрински, будто вы мне брат: не сжигайте снимок, Сергей Ильич. Что бы вам ни платили. Светопись ваша… она, может, последняя правда, что в нашем доме осталась. — И, уже взявшись за кольцо калитки, прибавила так тихо, что Вересов скорее угадал, чем услышал: — А ещё — не ходите больше к нам. Ради Бога, не ходите. У нас теперь такое начнётся, что и стены не выдержат.
Калитка хлопнула, и Вересов остался один на пустой улице, под фонарём, в котором тонул туман. В голове у него, как два отпечатка на одном стекле, накладывались друг на друга два голоса: старческий шёпот купца «мертва» — и этот, девичий, задыхающийся: «та, кого в доме покойной зовут». Стало быть, у Полуяновых и впрямь есть покойница, о которой не говорят. И покойница эта, судя по всему, вчера утром приходила к нему сниматься — тайком, под вуалью, «чтоб лицо не очень-то разобрать».
Вересов зашагал к мосту и только теперь понял, что всё это время сжимал в кармане пачку чужих денег. Словно держал за хвост змею.
До дому Вересов дошёл пешком, хотя были деньги и на извозчика. Шёл через Тучков мост, мимо серой Невы, и в голове у него, как мокрый отпечаток на верёвке, покачивалась одна и та же мысль: полтораста рублей — это плата не за сожжённый негатив. Это плата за то, чтобы он никогда, никому, ни при каких обстоятельствах не вспомнил, что на семейном портрете Полуяновых было семеро.
А такие платы, Вересов знал это по жизни, всегда имеют продолжение.
Вечером он сидел в тёмной комнате, курил и смотрел на негатив, который должен был сжечь. В красном свете фонаря женщина в чёрном казалась живой — только не дышала. И Вересов вдруг поймал себя на странном чувстве: он боялся не её, а за неё. Словно это не она явилась к нему на снимок незваной, а он сам впустил её — и теперь отвечал за неё, как хозяин отвечает за гостя.
Он зажёг лампу, достал из ящика стола чистый лист и карандаш и, сам не зная зачем, стал выписывать столбиком всё, что знал. Получилось немного и всё — странно. Женщина в чёрном. Откуда она взялась на стекле — непонятно. Её лицо, будто назло, легло поверх семейного портрета Полуяновых — и дом, где всё, казалось, было начищено до блеска, как самовар к приезду гостей, в один миг пошёл трещинами: купец побледнел до белизны, старший сын отсчитал полтораста рублей не торгуясь, девица у калитки шептала про «покойницу» и умоляла не сжигать снимок, а сам хозяин, если Вересов верно прочёл по губам, повторил дважды: «мертва».
Он перечитал список, покачал головой и приписал внизу, сбоку, как приписывают вывод, который самому себе страшно сделать: «Она жива. И её боятся».
И вот тут-то, глянув на эту строчку, Вересов впервые в жизни ощутил то, чему у него не было названия, но что было знакомо каждому, кто когда-либо наводил фокус: упрямое, зудящее, как недодержанный снимок, желание досмотреть. Он был фотографом — человеком, который всю жизнь только и делает, что доводит до конца изображения: проявляет, закрепляет, отмывает. А тут перед ним лежало изображение, оборванное на самом интересном месте, — женщина, которой не должно быть, и семья, которая заплатила за то, чтобы её не было. И он понял: сжечь негатив — значит оборвать изображение. А он так не умел. Не умел по самой своей природе — как не умеют не дышать.
— Никакой я не сыщик, — объявил он вслух красному фонарю. — Я фотограф. Но фотограф, Макар, не бросает снимок на половине. А у этого снимка, чует моё сердце, сюжет только начинается.
Он погасил лампу и ещё долго сидел в темноте, вглядываясь в негатив, за которым, в красной полутьме, смутно угадывался контур женщины в чёрном. И ему казалось, что она смотрит на него оттуда — не с укором, а с вопросом: «Ну что, господин фотограф? Вы меня проявите — или так и оставите в темноте?»
— Сергей Ильич, — Макар стоял в дверях, придерживая створку. — Негатив-то… сжечь прикажете?
— Прикажу, — сказал Вересов. — Завтра.
— А отпечатки?
— И отпечатки.
— А тот, что под вашей подушкой?
Вересов вздохнул и выпустил дым к красному фонарю.
— А тот, что под подушкой, Макар, — сказал он, — оставим. В знак того, что светопись не лжёт. Даже когда все вокруг врут — и платят за молчание полтораста рублей.
Макар помолчал, переминаясь с ноги на ногу, и вдруг выпалил:
— Сергей Ильич, а ведь я вам соврал давеча. Насчёт кассет. Не все я пометил. Одну, что заряжал, так и не пометил — забегался. Думал, обойдётся.
Вересов медленно повернулся.
— Какую именно?
— А ту, что под номером сорок семь, — признался Макар, не поднимая глаз. — На которой Полуяновых снимали.
В тёмной комнате повисла тишина, и в этой тишине Вересов впервые за сутки — не закричал, нет. Он рассмеялся. Тихо, устало, почти ласково.
— Ну, Макар, — проговорил он сквозь смех. — Вот тебе и разгадка. Не привидение и не порча. Кассета-то, выходит, была не пустая. На ней кто-то уже снялся — до Полуяновых. А ты её, голубчик, зарядил вторично, и вышло у нас на одном стекле два лица: одно поверх другого.
— Так я… я же не нарочно! — замахал руками Макар. — Я же думал, она пустая! Кто ж знал!
— Никто не знал, — согласился Вересов. — Кроме той дамы, что снялась первой.
Он поднялся, взял с полки журнал записи клиентов и раскрыл на позавчерашнем дне.
— А теперь, Макар, — продолжал он, ведя пальцем по строчкам, — скажи-ка мне: кто приходил к нам сниматься в тот день, накануне Полуяновых? Кто был у нас утром, когда меня не было дома?
Макар наморщил лоб, потом хлопнул себя по лбу.
— Была! Была одна! В чёрном вся, под вуалью, как вдова! Говорит — снимите меня, да так, чтоб лицо не очень-то разобрать. Я и снял. Я же, говорит, в трауре, мне для памяти… А записать её я… — он осёкся. — Не записал. Она рубль дала и ушла, а я фамилию спросить постеснялся.
— Стеснялся он, — Вересов покачал головой. — А вышло, что дама эта теперь стоит на портрете купца Полуянова, и купец Полуянов за её молчание заплатил мне полтораста рублей. Чувствуешь, Макар, чем пахнет?
— Чем?
— Неприятностями, — подтвердил Вересов. — Большими, семейными, купеческими неприятностями, в которые мы с тобой, по милости твоей незаписанной вдовы, уже вляпались по самую объективную крышку.
Он закрыл журнал, посмотрел на негатив, на Макара, на красный фонарь — и вдруг усмехнулся той самой усмешкой, с какой входят в тёмную комнату, заранее зная, что проявится.
— Впрочем, — прибавил он, — поживём — увидим, кто из нас лишний на этом снимке.
Глава третья,
в которой купец пьёт чай в последний раз, а фотограф знакомится с приставом
Прошло два дня, и Вересов за это время успел снять свадьбу, двух младенцев и одного покойника — обычная петербургская неделя, в которой рожденье, венчанье и похороны идут подряд, как на конвейере, и только фотограф и гробовщик провожают всех троих одинаково любезным поклоном.
Свадьба вышла шумная, с приданым, с пьяным шафером и с тёщей, которая всё порывалась сесть в кадр вместо невесты. Младенцы, по обыкновению, не хотели ни лежать, ни сидеть, ни смотреть в объектив, а орали так, что стекло дрожало; Вересов снимал их по очереди, подкупая погремушкой и терпением, и вышли они на снимках пухлыми ангелами, хотя в жизни были сущими бесенятами. Покойник же, напротив, был само совершенство: лежал смирно, не моргал, не спорил, и позировал так, что любо-дорого. Снимал его Вересов в доме усопшего, среди плакальщиц и ладана, и всю дорогу ловил себя на нехорошей мысли: живые доставляют хлопот куда больше, чем мёртвые, — и не только в фотографии.
А в ателье тем временем творилось своё.
Макар с того самого вечера, как увидел седьмую фигуру, ходил сам не свой. Он вздрагивал от каждого скрипа, на ночь вешал над чуланом образок, доставшийся неведомо откуда, и при виде негатива крестился так часто, что у него, кажется, уже ломило правую руку. Вересов, человек, как он сам говорил, «анатомически чуждый суеверий», поначалу только посмеивался, но к третьему дню Макарова богобоязненность достигла таких размеров, что он перестал входить в тёмную комнату иначе как спиной вперёд и с приговоркой.
— Сергей Ильич, да вы поймите, — шептал он, озираясь на красный фонарь, как на живой глаз, — она ж не зря проявилась. Мёртвые, они, знаете, к чему снимаются? К беде. У нас на Сытном был случай: одна баба снялась, а на карточке рядом покойный муж вышел. Через неделю — готово, в яму. Вот вы смейтесь, смейтесь, а только я в эту кассету больше пальцем не ткну.
— Дурак ты, Макар, — отвечал Вересов, не поднимая головы от ретуши. — Никакая это не покойница. Это живая женщина, которая снялась у нас накануне и которой ты, голубчик, поленился пометить кассету. Свет дважды упал на одно стекло — вот тебе и вся твоя беда. Физика, а не покойник.



