Лицо, которого не было

- -
- 100%
- +
— А фотографы? — спросил Макар.
— А фотографы, — Вересов откинул прядь назад, — а фотографы тоже будут. Только уже не с аппаратами Дагерра, а с другими. Лёгкими, быстрыми. Которые снимают за секунду. И которые тоже будут проявлять. До конца. Даже если для этого надо тридцать лет и два дагерротипа.
— А пироги с капустой? — спросил Макар.
— А пироги с капустой, — Вересов улыбнулся, — а пироги с капустой — тоже будут. Потому что пироги — они всегда будут. Особенно когда их печёт хозяйка, которая тридцать лет была экономкой и вдруг оказалась хозяйкой.
— А вы будете? — спросил Макар.
— А я, — Вересов посмотрел на него, — а я буду. Через сто лет — тоже буду. Только уже не фотографом, а дагерротипом. В рамке. С зеркалом. И с лицом, которого не было, но которое теперь есть. И с пирогами с капустой.
И они сидели в ателье, пили чай, смотрели на Петербург за окном, мокрый, серый, с извозчиками, которые брали двойную цену, и с домами с колоннами, в которых жили экономки, которые оказывались хозяйками, и внуки, которые оказывались должниками, и фотографы, которые всё это проявляли. До конца. И которые были счастливы, когда проявляли. Потому что проявлять — это и есть счастье. Особенно когда проявляешь то, что тридцать лет лежало в комоде и ждало, когда его найдут. И когда его находят — дом становится тем, кому он положен по завещанию, а не тем, кто в модном сюртуке. И это — справедливо. Хотя и неожиданно. Как и всё в Петербурге.
И ещё — про барона. Барон, он, конечно, знал. Не мог не знать. Про француженку Дюпон знал, про дочь знал, про завещание — может, и не знал, а может, и знал, да забыл. Бароны, они забывчивые. Особенно когда им удобно забыть. И когда в деревне — скучно, а в городе — дом с колоннами и зеркало с ангелами. И экономка, которая пироги печёт.
— А вы барона видели? — спросила Лиза.
— А барона, — Вересов посмотрел на часы, которые показывали уже десять, — а барона я видел. Раз. На Невском. В карете. С тростью. И с собакой. Собака — маленькая, злая, как антиквар без бороды. А барон — большой, добрый, как экономка с пирогами. Только в деревне. И с тех пор — в деревне. Потому что ему там — спокойнее. Нет зеркал с ангелами. И нет завещаний номер сто сорок два.
— А зеркала — в деревне есть? — спросил Макар.
— А зеркала, — Вересов откинул прядь назад, — а зеркала в деревне тоже есть. Только в них — не французы отражаются, а коровы. И это, как ни странно, честнее. Потому что корова — она настоящая, а француз в зеркале — он как лицо, которого не было. Его ищешь, а его нет. А корова — есть. Всегда есть. И молоко даёт. И пироги с капустой — тоже с молоком. А с молоком — вкуснее.
И они сидели, пили чай, ели пироги, смотрели на Загородный, где уже зажигали фонари, и думали о том, как странно устроена жизнь: вот живёт экономка тридцать лет, вытирает пыль, печёт пироги, когда нервничает, а потом оказывается — хозяйка дома с колоннами. И всё — по завещанию. Номер сто сорок два. Двенадцатое марта сорок второго. Бумага фабрики Гончарова, сургуч, печать орёл. Всё подлинное. И пироги с капустой — тоже подлинные. И даже француза в зеркале — тоже подлинный. Хотя его и нет. Точнее, он есть, но его нет. Как лицо, которого не было.
Глава вторая. Когда снимали дагерротип?
Дом на Английской набережной выглядел так, как выглядят дома, которые слишком долго стояли на одном месте и теперь считают, что набережная названа в их честь. Четыре колонны, двадцать окон, швейцар в ливрее, который смотрел на Вересова так, будто тот пришёл продавать ваксу.
— Барон принимает? — спросил Вересов, снимая шляпу и стряхивая с неё дождь, которого на шляпе уже не было, а привычка осталась.
— Барон не принимает, — сказал швейцар. — Барон почивает.
— А внук барона?
— Внук барона играет.
— Во что?
— В долги, — швейцар позволил себе улыбку. — Второй этаж, налево. Только калоши снимите. Барон не любит, когда скрипит.
Лиза, которая всё это время пряталась за спиной Вересова, прошептала:
— Какой строгий дом. У нас на Загородном попроще.
— У вас на Загородном грифон, — шепнул в ответ Вересов. — А тут колонны. Разница в том, что грифон смотрит, а колонны — подпирают. Пойдём.
Второй этаж встретил их запахом воска, старого дерева и моря. Море пахло даже здесь, хотя до него было сто шагов и закрытая дверь. На стене, в тяжёлой раме, висело зеркало. Большое, в рост человека, с ангелами по углам. Ангелы за сто сорок лет успели запылиться, но всё ещё держали раму.
Под зеркалом, в кресле, сидел барон Карл Фёдорович Таубе. Ему было шестьдесят восемь, и он выглядел на все восемьдесят, потому что всю жизнь старался выглядеть на шестьдесят. Седой, прямой, в халате с кистями, с газетой, которую он не читал.
— Господин Вересов? — барон поднял глаза. — Тот самый, что проявляет покойников?
— Тот самый, что проявляет то, что другие прячут, — поправил Вересов и поклонился. — Вы позволите?
— Садитесь. Вы по поводу дагерротипа?
— По поводу лица, которое в нём лишнее.
Барон кивнул, будто ждал именно этих слов.
— Я так и знал, что кто-нибудь придёт. Сначала газета, потом вы. Все хотят посмотреть на привидение. А привидения, молодой человек, — это как долги: их все обсуждают, но никто не видел.
— Я видел, — сказал Вересов. — В лавке Давидсона. Человек в модном сюртуке стоит в гостиной сороковых годов и улыбается. Улыбка, кстати, очень современная. Так в сороковых не улыбались. В сороковых улыбались в бороду.
— Вы думаете, это подделка?
— Я думаю, что это очень старая пластина и очень новый человек. Как ваш внук, например.
В этот момент дверь распахнулась, и внук вошёл сам. Эмиль Карлович Таубе был из тех молодых людей, которые с утра выглядят так, будто уже проигрались. Сюртук узкий, блестящий, бородка клинышком, глаза бегают.
— Дедушка, я... — он осёкся, увидев Вересова. — А вы кто?
— Фотограф, — сказал Вересов. — Пришёл посмотреть на ваше семейное привидение. Вы, я вижу, тоже любите модные сюртуки.
Эмиль побледнел.
— При чём тут мой сюртук?
— При том, что на дагерротипе — точно такой же. — Вересов откинул прядь назад. — Странное совпадение, не правда ли? В сорок втором году, когда снимали вашу семью, ваш сюртук ещё не родился. А на снимке — уже есть.
Барон хмыкнул. Ему нравилось, когда внука ставят в неловкое положение.
— Эмиль, — сказал он, — господин Вересов думает, что ты подделал дагерротип.
— Я? — Эмиль всплеснул руками. — Зачем мне?
— Затем, что дом заложен, а завещание 1842 года мешает его продать, — спокойно сказал Вересов. — Я угадал?
В комнате стало тихо. За окном шумел дождь, в камине трещало полено, а зеркало отражало всех четверых — барона, внука, Вересова и Лизу, которая старалась стать невидимой и от этого становилась ещё заметнее.
— Откуда вы знаете про завещание? — тихо спросил барон.
— Оттуда, что лишнее лицо в зеркале — это всегда про наследство. Привидения не приходят просто так. Они приходят, когда надо что-то делить. — Вересов встал. — Покажите мне завещание, Карл Фёдорович. И я скажу вам, чьё лицо в зеркале лишнее — того, кто на пластине, или того, кто в этой комнате.
Барон долго молчал, потом кивнул на стол, где лежала папка.
— Там. Нотариус Клюев хранит оригинал, а это копия. Двенадцатое марта сорок второго года.
Вересов открыл папку. Бумага пожелтела, чернила выцвели, но текст читался. Барон Таубе-старший отписывал дом не сыну, а дочери. Дочери, рождённой от гувернантки.
— Француженка Дюпон, — пробормотал Вересов. — Гувернантка.
— Она служила у нас с тридцать восьмого, — сказал барон. — Отец её... любил. А потом она исчезла. Вместе с дочерью.
— А дочь — это Глафира Петровна? — спросила вдруг Лиза, которая до этого молчала, как мышка.
Барон посмотрел на неё с удивлением.
— Откуда вы знаете?
— Я всё знаю, — сказала Лиза гордо. — Я гимназистка.
— Глафира Петровна — экономка, — сказал барон. — Живёт у нас тридцать лет. Я думал, она просто... экономка.
— А она — хозяйка, — закончил Вересов. — По завещанию. И если дагерротип без лишнего лица, то завещания как бы не было. А если с лишним лицом — то был гувернёр-француз, отец Глафиры, и завещание настоящее. Так?
Эмиль молчал. Он смотрел в зеркало, где отражался его собственный сюртук, очень похожий на тот, что был на дагерротипе.
— Я не хотел никого обманывать, — сказал он наконец. — Мне нужны были деньги. Давидсон сказал, что сделает два дагерротипа. Один — как было, с французом. Другой — без. Я хотел показать тот, что без, и сказать, что завещание — выдумка.
— А Давидсон сделал наоборот, — кивнул Вересов. — Оставил тот, что с лицом, и продал его как привидение. За пять тысяч. Бизнес.
— Что теперь будет? — спросил барон.
— Теперь, — Вересов закрыл папку, — теперь мы пойдём к нотариусу Клюеву и посмотрим на оригинал завещания. А потом — к старому дагерротиписту Левицкому, который помнит, как снимали в сороковых. Он скажет, кто в зеркале — француз или внук в модном сюртуке.
— А если это внук? — спросила Лиза.
— Тогда, — Вересов улыбнулся, — тогда у нас будет не привидение, а мошенник. А мошенники, Лиза, в отличие от привидений, очень боятся суда. Особенно на Моховой.
Он поклонился барону, кивнул Эмилю, который всё ещё смотрел в зеркало, и вышел, увлекая за собой Лизу.
На лестнице Лиза спросила шёпотом:
— А вы правда думаете, что это Эмиль заказал подделку?
— Я думаю, — сказал Вересов, надевая шляпу, — что в этом доме слишком много зеркал и слишком мало денег. А когда мало денег, в зеркалах всегда появляется лишнее лицо. Закон оптики.
— А какой закон?
— Закон наследства, — сказал Вересов. — Он, Лиза, посильнее закона оптики. Оптика показывает, что есть, а наследство — что кому достанется. И иногда это совсем разные вещи.
Швейцар внизу уже не смотрел на них как на продавцов ваксы. Он смотрел как на людей, которые только что были у барона и вышли живыми, что в этом доме считалось достижением.
— Ну как? — спросил он тихо. — Барон кричал?
— Барон молчал, — сказал Вересов. — А это, знаете ли, страшнее, чем когда кричит. Когда барон молчит, он думает. А когда барон думает, он вспоминает, что у него есть экономка, которая тридцать лет вытирала пыль в его доме, а теперь оказалась его сестрой.
— Сестрой? — швейцар округлил глаза.
— Сводной, — уточнила Лиза. — По отцу. От гувернантки-француженки.
— А, француженка, — швейцар кивнул, будто это всё объясняло. — У нас тут много француженок было. Все гувернантки. Все с характером.
— А эта была с дочерью, — сказал Вересов. — И с завещанием. Двенадцатое марта сорок второго. Номер сто сорок два.
— Номер сто сорок два я помню, — сказал вдруг швейцар. — Я тут с сорокового служу. При мне ещё старый барон завещание писал. Приходил нотариус Клюев, только молодой ещё, без лысины. И гувернантка плакала. Француженка. Дюпон.
— Вы её помните? — встрепенулась Лиза.
— А как не помнить? — швейцар вздохнул. — Красивая была. В чепце. И по-русски говорила с акцентом. «Бонжур, — говорила, — мосье швейцар». А я ей: «Бонжур, мадемуазель». А она смеялась. А потом исчезла. Вместе с девочкой.
— А девочка — это Глафира Петровна, — сказал Вересов.
— Глафира Петровна? — швейцар посмотрел на него. — Экономка? Да ну?
— Да, — кивнул Вересов. — Экономка, которая оказалась хозяйкой. Бывает.
Швейцар покачал головой.
— Вот оно как. Тридцать лет пыль вытирала, а дом — её. А я тут калоши сторожу. А мог бы тоже завещание написать.
— А вы напишите, — сказал Вересов. — Только чтобы никто не подделал. А то опять получится лицо, которого не было.
Они вышли на Английскую. Дождь кончился, но ветер с Невы всё ещё нёс запах моря, мокрых досок и далёких пароходов.
— Барин, — сказала Лиза, когда они отошли от дома, — а вы заметили, как Эмиль смотрел в зеркало?
— Заметил, — кивнул Вересов. — Как будто хотел убедиться, что он там есть. А не в сороковых годах.
— А он есть?
— А он есть, — сказал Вересов. — Только не там, где хочет. Он хочет быть в завещании, а он — в долгах. А долги, Лиза, они как зеркало: в них тоже отражается лишнее лицо. Только это лицо — твоё собственное, когда ты считаешь, сколько должен.
Лиза засмеялась.
— А вы всегда так говорите? Загадками?
— А я фотограф, — сказал Вересов. — Я всегда говорю загадками. Потому что фотография — это тоже загадка. Вот смотришь на пластину — а там то, чего не было. А потом проявляешь — а там то, что было, но о чём все забыли.
— А что было?
— А было вот что, — Вересов остановился у фонаря, который уже зажигали, хотя было ещё светло. — В сорок втором году барон Таубе-старший любил гувернантку-француженку. И отписал дом её дочери. А сын — ничего не получил. А внук — тем более. А внук хочет продать дом, а не может. И заказывает поддельный дагерротип без француза. Чтобы доказать, что француза не было, и завещания не было.
— А француз был?
— А француз был, — кивнул Вересов. — Левицкий его помнит. Гувернёр Дюпон. Молодой, красивый, влюблённый в баронессу. А баронесса — в него. А барон — в зеркало. Классическая история.
— А Глафира Петровна?
— А Глафира Петровна, — Вересов откинул прядь назад, — а Глафира Петровна тридцать лет жила в доме, который ей принадлежит, и вытирала в нём пыль. И пекла пироги с капустой. И молчала. А теперь оказалось, что она — хозяйка. И что ей принадлежит не только пыль, но и колонны.
— А колонны — это много?
— А колонны, — Вересов посмотрел на дом с колоннами, который остался позади, — а колонны — это четыре штуки. И двадцать окон. И зеркало с ангелами. И всё это — за то, что твоя матушка была француженкой с акцентом. Неплохо, да?
— Неплохо, — согласилась Лиза. — Я бы тоже хотела, чтобы моя матушка была француженкой.
— А твоя матушка кто?
— А моя матушка — русская, — вздохнула Лиза. — И пироги с капустой не печёт. Печёт с яблоками.
— С яблоками — тоже хорошо, — сказал Вересов. — С яблоками — это почти по-французски. Шарлотка.
Они дошли до угла, где стоял извозчик. Извозчик дремал, лошадь тоже дремала, и только дождь, который опять начинал моросить, не дремал.
— На Невский, — сказал Вересов. — К нотариусу Клюеву. У него сейф пятьсот килограммов. Интересно, сколько в нём чужих завещаний помещается.
— А сколько? — спросила Лиза, садясь в пролётку.
— А столько, сколько в Петербурге домов с колоннами, — сказал Вересов, садясь рядом. — Много. Очень много. И в каждом — своя Глафира Петровна, которая вытирает пыль в доме, который ей принадлежит, но она об этом не знает.
Пролётка тронулась, и дом на Английской с колоннами остался позади, вместе с зеркалом, в котором отражалось лишнее лицо, и с экономкой, которая оказалась хозяйкой, и с внуком, который оказался должником.
— А вы думаете, барон отдаст дом? — спросила Лиза, когда они уже ехали по набережной.
— А барон, — Вересов посмотрел на Неву, которая шла рябью, — а барон, я думаю, уже отдал. Тридцать лет назад. Только забыл об этом. А теперь вспомнил. Потому что в зеркале появилось лицо, которого не было. И это лицо напомнило ему о лице, которое было, но о котором он забыл.
— А какое лицо?
— А лицо француженки Дюпон, — сказал Вересов. — Которая говорила «бонжур, мосье швейцар» и смеялась. И которая родила дочь, которая теперь печёт пироги с капустой и молчит тридцать лет.
— А вы бы молчали тридцать лет?
— А я, — Вересов улыбнулся, — а я бы не молчал. Я бы сразу пошёл к нотариусу и сказал: «Где моё завещание? Номер сто сорок два». А то потом придут внуки в модных сюртуках и начнут подделывать дагерротипы.
Лиза засмеялась, и пролётка, подпрыгивая на булыжниках, повезла их на Невский, где их ждал нотариус с сейфом в пятьсот килограммов и с завещанием, которое тридцать лет ждало, когда его найдут.
А за ними, в доме на Английской, в маленькой комнате на втором этаже, Глафира Петровна доставала из комода коробку с письмом от матушки-француженки и смотрела на него так, как смотрят на вещь, которую тридцать лет прятали, а теперь можно показать. И в её глазах, которые тридцать лет были строгими, впервые появилось что-то похожее на улыбку.
Потому что дом, который она тридцать лет вытирала от пыли, вдруг оказался её собственным. И это, как ни странно, было приятнее, чем пироги с капустой. Хотя пироги с капустой — тоже неплохо.
Контора Клюева встретила их тем же запахом сургуча и важности, только теперь в ней был ещё один человек — Пузырёв. Пристав сидел на стуле, который был ему мал, и пил чай, который был ему велик.
— Вересов! — сказал он, увидев Вересова. — Я так и знал, что вы тут. Мне Давидсон всё рассказал. Про дагерротип, про пять тысяч, про привидение. Я ему сказал: «Давидсон, ты у меня доиграешься». А он мне: «Я честный торговец». Честный торговец, как же.
— Аркадий Дормидонтович, — Вересов поклонился, — вы как всегда вовремя. У нас тут завещание 1842 года, номер сто сорок два.
— Номер сто сорок два я помню, — сказал Пузырёв. — У меня в участке тоже есть дело номер сто сорок два. Про кражу самовара. Тоже в сорок втором году. Совпадение?
— Совпадение, — кивнул Вересов. — Только там самовар украли, а тут дом отписали. Разница в том, что самовар можно вернуть, а дом — только отсудить.
Клюев, который не любил, когда в его конторе говорят о самоварах, кашлянул.
— Господа, — сказал он, — завещание у меня. В сейфе. Пятьсот килограммов. Хотите посмотреть?
— Хотим, — сказал Вересов.
Клюев подошёл к сейфу, повозился с ключами, открыл дверцу. Внутри — папки, коробки, мешочки. Пахнуло бумагой и временем.
— Вот, — он выложил папку. — Завещание барона Таубе-старшего. Бумага фабрики Гончарова, сургуч, печать орёл. Всё подлинное.
Вересов открыл папку. Текст читался легко, хотя чернила выцвели.
— «Дом на Английской набережной, с колоннами, двадцать окон, зеркало с ангелами, — прочитал он вслух, — отписываю дочери моей, рождённой от гувернантки Дюпон, девице Глафире».
— Глафире, — повторила Лиза. — Экономке.
— Экономке, — кивнул Клюев. — Которая тридцать лет тут живёт и пыль вытирает.
— А сын? — спросил Пузырёв.
— А сын — ничего, — сказал Клюев. — Сын — только долги. Как внук.
— А внук — двадцать тысяч, — сказал Вересов. — И модный сюртук.
— А сюртук — Теодора, — добавил Пузырёв, который тоже стал разбираться в сюртуках.
Клюев посмотрел на них поверх пенсне.
— Господа, а вы уверены, что дагерротип — подделка?
— Уверены, — сказал Вересов. — Левицкий сказал. Он помнит, как снимали в сороковых. В одну сторону полировали, а тут — кругами.
— А Левицкий — кто?
— А Левицкий — старый дагерротипист, — сказал Пузырёв. — Семьдесят лет, а помнит всё. Даже то, чего не было.
— А где он живёт?
— А на Моховой, — сказал Вересов. — Пойдёмте к нему. Он нам покажет аппарат Дагерра. И скажет, кто в зеркале — француз или внук.
— А если внук? — спросил Клюев.
— А если внук, — Вересов улыбнулся, — то у нас будет не привидение, а мошенник. А мошенники, они, в отличие от привидений, очень боятся сейфов. Особенно в пятьсот килограммов.
Клюев закрыл сейф, и сейф гукнул, как будто проглотил очередную тайну.
— Ну что, — сказал Пузырёв, вставая, — теперь у нас есть завещание, дагерротип, экономка-хозяйка, внук-должник и антиквар с бородой. Чего не хватает?
— Старого дагерротиписта, — сказал Вересов. — И пирогов с капустой. Но пироги — у Глафиры Петровны. А дагерротипист — на Моховой. Пойдёмте сначала к дагерротиписту. А пироги — потом.
И они вышли из конторы Клюева на Невский, где уже зажигали фонари, а на улице пахло дождём, сургучом и чужими завещаниями, которые тридцать лет ждали, когда их найдут.
А за ними, в сейфе в пятьсот килограммов, осталось лежать завещание номер сто сорок два, от двенадцатого марта сорок второго года, где было написано, что дом с колоннами и зеркалом с ангелами принадлежит не барону, не внуку, а экономке, которая тридцать лет вытирала в нём пыль и пекла пироги с капустой.
И это, как ни странно, было справедливо. Хотя и неожиданно. Как и всё в Петербурге, где дома с колоннами иногда оказываются не тех, кто в них живёт, а тех, кто в них пыль вытирает.
Вечером того же дня Вересов сидел в тёмной комнате и проявлял то, что утром снял. Снимал он много: дом с колоннами, зеркало с ангелами, швейцара, который помнил француженку Дюпон, барона, который не помнил ничего, кроме газеты, и внука, который помнил только долги.
Макар стоял рядом и смотрел, как в ванночке появляется изображение.
— Барин, а что это? — спросил он, когда из мути проступили колонны.
— А это, Макар, — Вересов не поднимая головы, — это дом, который тридцать лет ждал хозяйку. И дождался. Только хозяйка — экономка. А экономка — с пирогами.
— А пироги — с чем?
— А пироги — с капустой, — сказал Вересов. — Я же говорил.
— А я люблю с капустой, — сказал Макар.
— А все любят с капустой, — кивнул Вересов. — Особенно когда дом — твой, а ты — экономка. И когда тридцать лет вытирала пыль, а теперь оказалось — свою собственную.
В дверь постучали. Постучали тихо, как стучат люди, которые не хотят мешать, но очень хотят войти.
— Войдите, — сказал Вересов, не выходя из тёмной комнаты.
Вошла Лиза, с корзинкой, из которой пахло пирогами. Не с капустой, а с яблоками, но тоже ничего.
— Я от Глафиры Петровны, — сказала она. — Она просила передать. Сказала, что вы сегодня хорошо говорили. Про завещание. И про француженку.
— А что я говорил? — спросил Вересов, выходя из тёмной комнаты и вытирая руки.
— А вы говорили, что дом — её, — сказала Лиза. — И что она — хозяйка. И что Эмиль — эконом. И что долги — его. А пироги — её.
— А пироги — чьи? — спросил Макар.
— А пироги — наши, — сказала Лиза и поставила корзинку на стол. — Глафира Петровна сказала, что вы её не обидели. Что вы первый, кто сказал ей правду за тридцать лет.
— А какую правду? — спросил Вересов.
— А такую, что она — хозяйка, — сказала Лиза. — А не экономка. И что дом — её. И что она может не вытирать пыль, а просто жить.
— А она будет жить? — спросил Макар.
— А она будет, — сказала Лиза. — Она сказала, что будет. И что Эмиля не выгонит. Пусть дрова колет. А то он только в модных сюртуках ходить умеет.
— А дрова — он умеет? — спросил Макар.
— А дрова — не умеет, — сказала Лиза. — Но научится. Глафира Петровна научит. Она строгая, но добрая. Как и положено хозяйке.
Вересов сел за стол, взял пирог с яблоками, откусил.
— Вкусно, — сказал он. — Почти как с капустой. Только с яблоками.
— А с капустой — вкуснее? — спросил Макар.
— А с капустой — вкуснее, — кивнул Вересов. — Потому что с капустой — это когда нервничаешь. А с яблоками — когда радуешься. А Глафира Петровна сегодня, я думаю, и нервничает, и радуется. Одновременно. Потому что дом — её, а внук — должник, а прошлое — нашлось.
— А прошлое — какое? — спросила Лиза.
— А прошлое, — Вересов откинул прядь назад, — а прошлое — это француженка Дюпон, которая говорила «бонжур, мосье швейцар» и смеялась. И барон, который её любил. И завещание номер сто сорок два, которое тридцать лет лежало в сейфе в пятьсот килограммов и ждало, когда его найдут. И дагерротип с французом в зеркале, который тоже ждал.
— А дождался? — спросил Макар.
— А дождался, — кивнул Вересов. — Сегодня. Когда мы пришли. И когда швейцар вспомнил француженку. И когда барон вспомнил, что у него есть сестра. Сводная. С пирогами с капустой.
— А сестра — она какая? — спросила Лиза.
— А сестра, — Вересов посмотрел на неё, — а сестра — она как дагерротип. Снаружи — просто доска, а внутри — вся история. Надо только правильно проявить. И не перепутать, где лицо, а где — тень от лица.



