Пластина с чужим лицом

- -
- 100%
- +

Пролог
В тот вечер над прудами Озерков стояла такая тишина, что было слышно, как остывает вода.
Две девушки — одинаковые до того, что сама природа, казалось, зачем-то повторила одно лицо дважды, — стояли на берегу, у самой кромки, и смотрели не друг на друга, а в тёмную воду, как смотрят в неё люди, которым некуда больше смотреть. Обе в светлых платьях, обе с косами, уложенными вокруг головы одинаковыми венцами, и различала их теперь одна только малость, которую в сумерках не разглядел бы и родной отец: у той, что стояла слева, над правой бровью сидела маленькая тёмная родинка, круглая, как зёрнышко. У той, что стояла справа, — не было ничего.
— Ты не можешь, — сказала одна, не оборачиваясь. Голос у неё был ровный, но в нём уже дрожало то, что бывает перед криком. — Не можешь ты его любить. Ты его и не видела.
— А ты его видела, — отозвалась вторая, и в голосе её дрожало другое. — Видела раз в жизни, на смотринах, при маменьке. И что ты в нём разглядела? Усы?
— Он хороший человек.
— Он хорошая партия, — поправила вторая. — Партию тебе маменька нашла. И дом, и лавку, и имя — всё тебе, всё Анфисе. А Глафире что? Глафире — Тихвин, тётка и вечная Пасха из трёх яиц. Ты тридцать раз могла отказаться. Ты не отказалась.
Одна из них — та, что с родинкой, — повернулась наконец к сестре, и стало видно, что они не только лицом, но и ростом, и даже наклоном головы — одно существо, раздвоенное по ошибке.
— Отказаться? — переспросила она тихо. — А чем я жить стану? Приданого-то у меня, сама знаешь, на полкурицы. Маменька за Ермолая не меня отдаёт — она наше семейство спасает. И я, — голос её дрогнул, — я не могу.
— А я могу, — вдруг сказала вторая, и это прозвучало так просто, так страшно, что первая отступила на шаг, и трава под её башмаком осыпалась в воду. — Я бы на твоём месте… я бы сумела. Я бы его полюбила. Я бы всё сумела, — она шагнула к сестре, — если бы мне дали хоть раз пожить твоей жизнью.
— Глаша…
— Что «Глаша»? — вторая была уже совсем близко, и глаза её, такие же, как у сестры, горели в сумерках незнакомым, чужим светом. — Двадцать лет меня нет. Нет Глаши — есть Анфиса. Глашу и в бумагах-то, поди, давно не пишут. А ты вон — невеста. На карточке тебя сняли. Примета у тебя даже записана: родинка над бровью. Всё у тебя есть, всё. Кроме одного.
— Чего? — выдохнула первая.
— Охоты, — ответила вторая и толкнула её.
Толкнула не со всей силы — но у самой воды, на скользкой вечерней траве, много ли надо. Первая вскрикнула, взмахнула руками, ухватилась было за рукав сестры — и сорвалась. Вода приняла её нехотя, глухо, как принимает всё, что падает в неё в сумерках. Всплеск, круги, тёмная голова на мгновение вынырнула — и снова ушла вниз, и по пруду пошла, расходясь, тихая, тяжёлая рябь.
Та, что осталась на берегу, стояла не двигаясь. Она смотрела в воду так долго, что у неё застыли руки, а потом медленно, как во сне, нагнулась и подняла из травы то, что блеснуло у самой кромки: кольцо. Помолвочное. Оно соскочило с пальца сестры в тот миг, когда та хваталась за её рукав.
Глафира выпрямилась, надела кольцо на свой палец — оно село как влитое, будто его для неё и отливали, — и в первый раз за весь вечер посмотрела не в воду, а на тёмную гладь, в которой уже ничего нельзя было разглядеть.
— Теперь меня зовут Анфисой, — сказала она пруду. И пруд ничего ей не ответил, потому что пруды, в отличие от людей, молчат о том, что видели.
Прошло тридцать лет.
Весной восемьдесят третьего года, когда в доме на Загородном затеяли перебирать чердак, гимназистка Лиза Каптелева, отправленная туда с наказом «выгрести, что похуже, да в топку», забралась наверх с той смешанной опаской и азартом, с какой девицы её лет лезут в места, куда их не звали. Чердак был пыльный, полный старья: сундуки с отсыревшими платьями, сломанные стулья, ящики с пожелтевшими счетами, корзины с пустыми склянками, пахнувшими, как показалось Лизе, «аптекой и временем». И вот, перебирая ворох старого тряпья, она наткнулась на то, что лежало глубже всего, — под перевёрнутой колыбелью, за сундуком с дедушкиными инструментами.
Картонный футляр. Плоский, выцветший, перевязанный истлевшей тесьмой, с бумажной наклейкой, на которой бледными, полустёртыми, чернилами было выведено: «Помолвка. Апрель 1853».
Лиза, разумеется, открыла.
Внутри лежала стеклянная пластина — старая, с оббитыми краями, в тонкой бумажной обёртке. Лиза поднесла её к слуховому окну, к мутному весеннему свету, — и ахнула. На пластине, словно выплывая из серой глубины, проступали двое: молодой мужчина в сюртуке с бархатным воротником и совсем юная женщина в светлом платье, с цветком у плеча. Мужчину Лиза узнала сразу — это был её покойный дедушка, Ермолай Платонович, только до того молодой, что она сначала не поверила глазам. А вот женщину... женщину она, как ни вглядывалась, не узнавала. Или — что было ещё страннее — узнавала и не узнавала одновременно. Похожа была на бабушку, до того похожа, что мороз пробегал по спине. И всё же — не она.
— Господи, — прошептала Лиза, и пластина дрогнула в её руках, — да это же... это же не бабушка. У этой тут... родинка. Над бровью. А у бабушки нету...
Она села прямо на пыльный сундук, не чувствуя, как пачкается форменное платье, и долго сидела так, переводя взгляд с пластины на свет, со света на пластину, а в голове у неё, как на проявляемом стекле, медленно, смутно проступало что-то огромное и страшное, чему она ещё не знала имени.
А потом она спрятала футляр под передник, спустилась вниз и, никому ничего не сказав, — хотя, разумеется, всем всё сказала, потому что гимназистка, нашедшая на чердаке чужое лицо, утаить это может не больше, чем утаить весну, — стала думать, к кому бы с этим пойти. И вспомнила: есть в городе один фотограф, про которого писали в газетах, будто он видит на стекле то, чего не замечают люди.
Так, тридцать лет спустя, старая пластина и попала к Вересову.
Глава первая,
в которой гимназистка приносит старое стекло, а фотограф проявляет чужое лицо
Накануне, проводив гимназистку, Вересов до самой ночи не выпускал из рук принесённый ею картонный футляр. Он сидел в приёмной, при лампе, и вертел футляр так и этак, разглядывая его с той почтительной осторожностью, с какой разглядывают вещи, пролежавшие дольше, чем жил на свете тот, кто их снимал. Макар дважды звал его ужинать и дважды, не дождавшись, уходил восвояси, бормоча что-то о том, что «с этой пластиной, чует моё сердце, мы ещё наплачемся».
А утром, когда Вересов вошёл в тёмную комнату, Макар уже топтался у ванночек, дыша на стёкла и приговаривая, как на молитве. За окном занимался тот особенный, серый, но уже весенний рассвет, какой бывает в Петербурге только в апреле, когда зима сдаётся нехотя, по-стариковски, и по карнизам, вместо снега, начинает капать.
— Ну, барин, — не выдержал Макар, едва Вересов переступил порог, — не томите! Вчерась вы при барышне только лупу на неё наводили, а нынче, стало быть, проявлять будем? Я вам и проявитель свежий развёл, и ванночки вымыл, и фонарь красный зажёг. Всё как вы любите. Только, — он понизил голос и покосился на футляр, — только, чур, я рядом стоять буду. Потому как ежели там и впрямь что-нибудь такое... я хочу первым увидеть.
— Увидишь, — усмехнулся Вересов, снимая сюртук и засучивая рукава. — Только не первым. Первым увижу я, потому как я тут фотограф, а ты — ученик. А ученику, брат, положено смотреть вторым и молчать первым. — Он взял футляр, открыл и бережно, двумя пальцами, вынул пластину. — Ну-с, голубушка, — проговорил он, обращаясь не то к пластине, не то к самому себе, — поглядим, что ты там тридцать лет прятала. Только ты уж, будь добра, выходи потихоньку. Старые негативы, знаешь ли, пугливы: их, как покойников, резким светом не бери.
И он опустил пластину в ванночку, и красный свет фонаря лёг на его лицо, и в тёмной комнате сделалось так тихо, что слышно было, как за стеной, в павильоне, потрескивают, остывая, утренние стёкла.
Лицо проступало из темноты медленно, как проступает из тумана человек, который долго не решался подойти.
Вересов и Макар стояли в тёмной комнате ателье, под красным светом фонаря, и смотрели, как по стеклу, опущенному в ванночку с проявителем, растекаются первые тени. Сначала — ничего, только серая муть, как на всяком старом негативе, пролежавшем без дела бог знает сколько лет. Потом по углам поползла та молочная патина, какая бывает на пластинах, переживших не один переезд и не один сундук. А потом из этой мути, как из памяти, стало проступать то, что на пластине лежало три десятилетия и молчало.
— Гляди, барин, — выдохнул Макар, дыша Вересову в затылок так, что красный свет на стене дрогнул. — Гляди-и… Это ж не дядя с самоваром.
— Тсс, — отозвался Вересов, не оборачиваясь. — Проявление, Макар, — дело тихое. Оно, как исповедь: чем тише слушаешь, тем больше услышишь.
На стекле, словно поднимаясь со дна, проступала пара: мужчина и женщина. Мужчина — молодой, в сюртуке с бархатным воротником, с теми старательно приглаженными волосами и той застывшей, немного испуганной осанкой, с какой в середине века снимались люди, ещё не привыкшие к тому, что их лицо навсегда останется на стекле. А рядом с ним — женщина. Совсем юная, в светлом платье, с цветком, приколотым у плеча, и с лицом, которое — Вересов прищурился, поднося пластину ближе к красному свету, — было ему отчего-то знакомо.
— Помолвка, — сказал он наконец. — Или венчание накануне. Пятьдесят третий год, не позже. Гляди, как снято: выдержка длинная, подпорка за спиной у невесты — вон, из-за плеча торчит. Раньше так снимали: сажали человека, а сзади — стойку, чтоб не шевелился, покуда свет ловится. — Он усмехнулся. — Теперь, Макар, мы с тобой людей за секунду снимаем, а тогда они перед объективом по полминуты стояли, как перед исповедью. Оттого и лица у них на старых снимках такие… торжественные.
Макар, не слушая, тянул шею через плечо хозяина.
— А барышня-то, барышня! — зашептал он. — Хороша, небось, была. Ишь, как смотрит — прямо на вас. На всех, выходит, на тридцать лет вперёд.
Вересов вынул пластину из ванночки, ополоснул, поднял к свету и долго смотрел. Что-то в этом лице было не так. Он не сразу понял, что именно, — а поняв, нахмурился.
— Позови-ка барышню, — сказал он тихо.
Лиза Каптелева ждала в приёмной, сидя на самом краешке стула, как сидят гимназистки в приёмной у директора: спина прямая, коса, перевязанная выцветшей лентой, перекинута через плечо, и футляр из-под пластины прижат к груди, точно в нём, а не в тёмной комнате, хранилось всё её будущее. При появлении Вересова она вскочила.
— Ну что? — выпалила она. — Проявилось? Там есть кто-нибудь? А вдруг, — она понизила голос и оглянулась на дверь, — вдруг там правда что-нибудь такое?
— Есть, — кивнул Вересов, усаживая её обратно и кладя пластину на стол, на лист промокательной бумаги. — Только сперва, барышня, скажите мне одну вещь. Вы сказали, пластину снимал ваш покойный дедушка, когда в фотографии служил. Так?
— Так, — кивнула Лиза. — Бабушка говорила. Он, дедушка, до женитьбы в фотографии служил, на Невском, у одного немца. А потом женился и в купечество пошёл. А что?
— А то, — Вересов прищурился на пластину, — что пластине вашей, барышня, не пятнадцать лет и не двадцать, как вы мне давеча сказали, а все тридцать. А то и поболе. Глядите на патину, на ободранный край, на то, как коллодий отстал. Такое стекло за пятнадцать лет не наживают. Ему не меньше тридцати. Стало быть, снимал её ваш дедушка не накануне женитьбы, а почитай что в первый год службы. В пятьдесят третьем. Ну-ка, гляньте, кто на ней.
Лиза наклонилась над пластиной, как над колыбелью, и долго вглядывалась в мутное, уже ясное изображение.
— Дедушка, — прошептала она наконец. — Это дедушка. Я его на портрете в гостиной помню, он там молодой, в сюртуке. Один в один. А рядом… — она запнулась и подняла на Вересова растерянные глаза. — А рядом не знаю кто. Это не бабушка.
— Не бабушка? — переспросил Вересов.
— Ну… — Лиза снова уткнулась в пластину. — Бабушка, она… она другая. У неё лицо, конечно, похожее, только… — Она вдруг отшатнулась, как от холодного. — Только это не она. Я вам точно говорю: не она. У неё тут, — Лиза ткнула пальцем в невесту на пластине, — у неё тут родинка. Над бровью. А у бабушки никакой родинки нету. Никогда не было.
Вересов молчал. Он взял лупу, поднёс к пластине, и в стекле лупы над правой бровью невесты проступило то, что Лиза разглядела простым глазом: маленькая тёмная точка, круглая, как зёрнышко. Родинка. Снятая с той беспощадной точностью, с какой светопись запоминает всё, — и с той, с какой люди не запоминают ничего.
— Интересно, — проговорил он. — Очень интересно. Дедушка ваш, стало быть, снят с невестой, которая — не бабушка ваша, а невеста. И невеста эта, при всём сходстве, — с родинкой, которой у бабушки нет. — Он отложил лупу и посмотрел на Лизу. — А дедушка ваш, позвольте спросить, когда женился?
— В пятьдесят третьем, — отчеканила Лиза, как на уроке. — Бабушка говорила: венчались они вскоре после Благовещения, пятьдесят третьего года. И прожили, она говорит, душа в душу двадцать пять лет, до самой его кончины.
— Двадцать пять лет душа в душу, — повторил Вересов. — И ни разу, выходит, он не заметил, что у жены его родинки над бровью нету? Что она у неё, может, и была, да сошла?
— Родинки не сходят, — подал голос Макар из-за двери, где он, разумеется, подслушивал. — Родинка, барин, она у человека навсегда. Это уж я вам как… как человек скажу. У меня у самого, вон, на шее с детства бородавка сидит — и что хошь делай, не сходит. А родинка — она и подавно. Она ж, почитай, примета господня.
— Вот видите, барышня, — усмехнулся Вересов, кивнув на дверь, — у меня тут и медицина, и богословие, и всё в одном лице. И, заметьте, оба правы. Родинка, действительно, у человека — как печать: и свести её непросто, и подделать невозможно. А вот имя… имя, в отличие от родинки, снять и надеть — легче лёгкого. Как шинель с чужого плеча. — Он помолчал, глядя на пластину. — Оттого-то светопись, барышня, и есть лучший документ на свете. Бумагу можно сжечь, свидетеля — уморить, а стекло… стекло тридцать лет молчит, а потом возьмёт и всё скажет. Всё, что на него попало. Даже то, чего люди предпочли не заметить.
— И то верно, — кивнул Вересов. — Не сходят. Тогда, барышня, выходит одно из двух: либо на пластине — не ваш дедушка, а похожий господин, либо невеста его — не та, что стала вашей бабушкой.
Лиза смотрела на него во все глаза, и в глазах этих медленно разгоралось то, что разгорается в человеке, когда ему в руки падает чужая, страшная и почему-то восхитительная тайна.
— Господин Вересов, — сказала она торжественным шёпотом, — а ведь это… это же выходит… у нас в семье кто-то лишний? Или, наоборот, кого-то нет? Вот вы и найдите! Пожалуйста! Я заплачу! У меня есть три рубля с полтиной — я копила на новый молитвенник, но если надо…
— Спрячьте ваши три рубля с полтиной, — усмехнулся Вересов. — За такие деньги я, может, и согласился бы снять покойника, но уж точно не воскрешать чужую невесту. — Он помолчал, глядя на пластину, и в груди у него снова шевельнулось то особое, смутное, что шевелится в фотографе при виде старого негатива, на котором лежит чужое, давно отжитое и почему-то не проявленное. — А впрочем…
— А впрочем? — Лиза подалась вперёд.
— А впрочем, я подумаю, — сказал Вересов. — Стекло оставьте у меня на денёк. И скажите-ка, барышня, вот что: бабушка ваша знает, что вы эту пластину сюда принесли?
Лиза замялась, покраснела и принялась теребить ленту.
— Не совсем, — призналась она. — То есть она знает, что я её нашла, на чердаке, когда дом перебирали. И что я её… ну… не выбросила. А что я к вам пошла — этого она не знает. Папенька бы не позволил. Он говорит, что всё это баловство и что в газетах про вас пишут лишнее. А я… — она подняла на Вересова глаза, — а я думаю, что если уж кто и разберёт, кто у нас на пластине лишний, так только вы. Вы же умеете видеть на стекле то, чего не замечают люди. Про вас весь класс читал.
— Весь класс читал, — вздохнул Вересов. — Ну, раз весь класс… — Он поднялся, прошёлся по приёмной, остановился у окна, за которым ранняя апрельская Нева несла мимо Аптекарского острова последние грязные льдины, и долго смотрел на эту воду, тёмную, торопливую, как в проявителе. — Хорошо, барышня. Я возьмусь. Только не за три рубля с полтиной, а за одну вашу услугу.
— Какую? — Лиза вытянулась, как по команде «смирно».
— Вы мне покажете бабушку вашу. Не тайком, а в открытую, как в гости придёте. Скажете, что я — фотограф, которого вы пригласили снять семейство для карточки, весна, мол, самое время. Стариков, знаете ли, на карточку снимать — дело богоугодное, тут никто не откажет. А уж я, покуда буду вас рассаживать да свет ставить, погляжу на бабушку вашу… и на всех остальных.
— И что вы на ней увидите? — с замиранием спросила Лиза.
— Родинку, — просто ответил Вересов. — Или её отсутствие. А больше, может, и ничего — но для начала, барышня, надобно посмотреть человеку в лицо. Потому что лицо, — он обернулся к ней и улыбнулся, — оно, знаете ли, врёт реже, чем родословная. И куда реже, чем вдова.
Лиза ушла, оставив в приёмной запах гимназических чернил и лёгкое, весеннее, как сквозняк, ощущение беды, которая постучалась не в дверь, а в колокольчик. Вересов проводил её до порога, вернулся, сел и долго смотрел на пластину, лежавшую на столе.
Смотрел он не как зевака, а как мастер. Платье невесты, узкое в талии, с широкой юбкой на кринолине и белым воротничком, отогнутым по-дневному, было ещё той, дореформенной моды, когда дамы носили не турнюры, а кринолины, — а стало быть, снято всё это никак не позже начала шестидесятых, скорее же — в самом начале пятидесятых. Причёска — гладкий пробор, волосы, уложенные вокруг головы венцом, — тоже говорила о давнем: так причёсывались до того, как в моду вошли локоны с накладками. А уж коллодий... Коллодий, с его серебристой, чуть мутноватой глубиной и неровным, ручным краем, где слой отставал от стекла мелкими чешуйками, — коллодий выдавал возраст безошибочно, как дерево выдают годовые кольца. Тридцать лет, не меньше. Тридцать лет это стекло лежало в сундуке, на чердаке, и никто — ни внучка, ни бабушка, ни сам покойный фотограф — так и не узнал, что оно там хранило.
Вересов откинулся на спинку стула и прикрыл глаза. И перед внутренним его взором, как на пластине, вдруг встала та давняя, чужая сцена: ателье на Невском, молодой ученик, ещё не купец, а всего лишь помощник фотографа, — и девица, которую он любит и снимает, и которую снимает, быть может, именно оттого, что не смеет иначе на неё смотреть. А потом — свадьба. И дом на Загородном. И тридцать лет, в течение которых на чердаке, между старыми кассетами и прочей рухлядью, лежит стекло с чужой, невыплаканной правдой.
— Ну-с, — пробормотал Вересов, открывая глаза, — стало быть, так. Светопись, брат, не только лица хранит. Она и время хранит, и любовь, и, — он усмехнулся, — как выясняется, чужие тайны. Надобно только не полениться и проявить.
Макар выждал, пока за барышней закроется дверь, выскользнул из-за притолоки и, оглянувшись, как заговорщик, зашептал:
— Барин, а барин! Это что же выходит — дедушка-то её, покойник, женился на одной, а на карточке у него другая? Это ж, выходит, у них в семействе двоежёнство или, того хуже, подмена!
— Ишь, разошёлся, — усмехнулся Вересов. — Двоежёнство, подмена… Ты, Макар, как всегда, сразу в самое тёмное. А может, всё проще: может, у дедушки этого до женитьбы невеста была, а после — другая. Случается. Снялся с одной, женился на другой. Что ж тут такого?
— А то, — Макар даже подпрыгнул, — что барышня сказывала: дедушка с бабушкой «душа в душу» прожили! А тут — невеста с родинкой. Не похоже, чтоб он другую-то забыл, ежели карточку всю жизнь в сундуке берёг!
— Вот это ты верно подметил, — кивнул Вересов. — Карточку берегут оттого, что она — память. А память о невесте, на которой не женился, в сундуке под замком не держат. Её, скорее, сжигают. Или, на худой конец, жене показывают: вот, мол, какие у меня прежде бывали. А эту — прятали. Тридцать лет прятали, и никто про неё не знал, покуда гимназистка на чердак не залезла.
Он помолчал, поглаживая край пластины, и прибавил тихо:
— И вот что ещё, Макар. Дедушка её, по словам бабушки, «до женитьбы в фотографии служил». А снимал невесту с родинкой — в пятьдесят третьем, стало быть, ещё будучи фотографом. Стало быть, эта невеста ему — не просто невеста была. Он её сам снял. Сам проявил. Сам, поди, на стекле этом разглядывал, пока не влюбился. А женился, выходит, на другой. Вот и спрашивается…
— Что? — Макар подался вперёд, боясь пропустить.
— А то, — Вересов поднялся и бережно убрал пластину в футляр, — кто из них на этой карточке, а кто — в доме на Загородном. И не пора ли нам, брат, навестить госпожу Каптелеву, пока у неё ещё не было времени хорошенько подумать о том, что её внучка нашла на чердаке.
И колокольчик над дверью ателье, словно соглашаясь, звякнул сам собой — коротко и робко, как звякает он, когда за дверью стоит не заказчик, а весна.
*
Впрочем, наутро колокольчик звякнул совсем по-другому — требовательно, почти возмущённо, как звякает он, когда за дверью стоит не весна, а заказчица с претензией.
Дама вошла в ателье так, как входят люди, у которых случилось несчастье общественного значения: в шляпе, сидевшей чуть набекрень, с картонным футляром, прижатым к груди обеими руками, и с тем особенным, торжественно-обиженным выражением лица, какое бывает у пострадавших, решивших наконец дойти до самых верхов.
— Господин Вересов! — объявила она с порога, и голос её дрогнул от сдерживаемого негодования. — Я к вам как к последней надежде! Меня... меня подменили! На карточке! — И она, не переводя духа, выложила на стол отпечаток: семейный портрет, на котором, как сразу увидел Вересов, поверх чинной группы сидевших в креслах родственников лениво, как вторая луна, просвечивало чьё-то постороннее, сдвоенное лицо.
— Позвольте, сударыня, — начал Вересов, беря отпечаток, — а вы, часом, не пересаживались во время съёмки? Либо барышня-то ваша, — он кивнул на сдвоенное лицо, — не моргнула?
— Какое пересаживались! — всплеснула руками дама. — Я как села, так и сидела, как приклеенная! А на карточке — глядите! — глядите, кто у меня за спиной проступает! Ведь это же... это же не я! И не муж мой! И не тётя Пелагея! Это, — она понизила голос до трагического шёпота, — это лицо совершенно постороннее! Чужое лицо, господин Вересов! Мне соседка и говорит: «Это, — говорит, — Анфиса Семёновна, вам не карточку сняли, а порчу. Идите, — говорит, — к Вересову, он мёртвых на стекле проявляет, он разберёт». Вот я и пришла. Разберите!
Вересов вздохнул, достал лупу, поднёс к отпечатку и некоторое время добросовестно его разглядывал, хотя и без лупы всё было ясно: передержка, дрогнувшая камера, а вернее всего — и то, и другое разом, отчего и вышло на снимке это «чужое лицо», с которым всякий порядочный фотограф знаком, как с собственной ладонью.
— Вот что я вам скажу, сударыня, — произнёс он наконец, откладывая лупу. — Никакой порчи тут нет, а есть одна маленькая беда, с которой мы, фотографы, воюем всю жизнь. Свет. Свет, сударыня, штука своенравная: ему, знаете ли, всё равно, кто перед объективом — купец, генерал или тётя Пелагея. Он падает, как ему вздумается. И ежели в мастерской, где вас снимали, приоткрыли дверь ровно в тот миг, когда вы, простите, моргнули, — то на стекле и выйдет... вот такое вот. Второе лицо. Которое, по совести, есть не что иное, как вы же сами, только недоснятая.
— То есть, — дама поджала губы, — вы хотите сказать, что это я сама и есть? Посторонняя? У себя за спиной?
— Именно, — кивнул Вересов, невольно улыбаясь. — Вы, сударыня, — и никто иной. И, заметьте, это не самое худшее, что может выйти на стекле. Бывает, люди по полгода ходят с чужими лицами и не знают об этом. А вы вот, слава богу, сразу ко мне. И порчи на вас никакой нет, кроме одной: доверчивость к соседкам.



