- -
- 100%
- +
Я стояла, прислонившись к косяку, и смотрела, как они уносят её, завёрнутую в одеяло, как тюк. И внутри не было ничего. Ни облегчения, ни триумфа, ни страха, ни даже ненависти. Пустота. Абсолютная, чёрная, бездонная пустота, в которой гулко отдавался лишь один вопрос: «Кто я?»
Выиграла ли я эту битву? Проиграла? Убила ли я её? Спасла? Непонятно. Было только одно, чёткое, тактильное ощущение: я сама только что опустилась на какое-то новое, запредельное дно. Ниже уже некуда. Или есть?
***
С той ночи что-то во мне надломилось окончательно. Не сломалось — надломилось. Треснуло. Я словно очнулась от долгого, грязного, дурманящего сна. Моя тайная, химическая война внезапно стала... скучной. Бессмысленной. Я уже несколько недель, как автомат, не подмешивала спирт в инсулин. Баночка с «образцом» стояла в моем тайнике, пылилась. Вся энергия, вся ярость, все холодное планирование, вся эта адреналиновая гонка куда-то ушли, испарились, как спирт на открытом воздухе.
Теперь вся моя воля, все мои силы уходили на то, чтобы просто заглушить саму потребность в этой мести, в этой войне. Водка, которую я когда-то добавляла в её лекарство как инструмент убийства, теперь лилась в меня саму, как единственное доступное противоядие. Противоядие от памяти о той ночи с вареньем. От ненависти, которая вдруг стала утомительной, тяжёлой, как гиря на шее. От самой себя. От этого всепоглощающего чувства пустоты и стыда. Я пила в гараже уже не для того, чтобы стать своей. А для того, чтобы забыть. Чтобы на несколько часов перестать быть Леной — той, которая способна на такое.
И вот, вернувшись как-то поздно ночью (мать, недавно выписанная из больницы, снова впавшая в своё забытье, уже спала тяжёлым, лекарственным сном), я прошла на кухню, чтобы набрать воды. В полумраке, в той самой луже жёлтого света от уличного фонаря, на столе лежали вещественные доказательства нашей общей болезни, нашей войны. Её шприц, уже использованный, с капелькой засохшей крови на игле. Рядом — пустой, блестящий стеклянный флакон инсулина, отбрасывающий призрачные блики.
Я остановилась и смотрела на них. На эти символы. На орудия преступления, которое, возможно, так и не было совершено до конца. А потом, медленно, как в тягучем, водевильном кошмаре, мои глаза поднялись и встретились с моим собственным отражением в тёмном, грязном, покрытом жирными разводами и мушиными следами кухонном окне.
Там, в потрескавшемся, искажающем стекле, на меня смотрело её лицо.
Не точь-в-точь, конечно. Черты были моими, подростковыми. Но суть, дух, сама сущность взгляда — были те же. Её. Растрёпанные, тусклые, жирные у корней волосы. Бледная, с землистым, нездоровым оттенком кожа. Глубокие, фиолетовые, как синяки, тени под глазами — не от побоев теперь, а от бессонных ночей, выпивки, вечного нервного напряжения и общей, тотальной измотанности душой и телом. Губы — сухие, потрескавшиеся, поджатые в знакомую, горькую, вечно недовольную гримасу опустошения и усталости от всего на свете.
И взгляд. Это было самое страшное. Взгляд.
Пустой, потухший, мёртвый взгляд. В котором не было ни искры любопытства, ни всплеска ненависти, ни проблеска надежды, ни даже интереса к собственному отражению. Только усталость. Только бегство. Всё тот же, знакомый до боли, до судорог, побег, что был всегда в ее глазах, когда она смотрела на меня, в стену, в бутылку, в телевизор. Побег от реальности. Побег от себя. Побег в небытие, в забвение, в тот самый сладкий, ватный туман, который дарил гараж и дешёвый портвейн.
Я смотрела в глаза своей матери. И они смотрели на меня из моего собственного лица.
Ледяной, пронзительный, абсолютно трезвый ужас, острее любого алкогольного огня, глубже любой детской страшилки, пронзил меня насквозь, от макушки до пят. Это был не страх перед внешней угрозой. Это был экзистенциальный ужас узнавания. Ужас прозрения.
Я отшатнулась от окна, как от раскалённого докрасна железа, споткнулась о стул, упала на колени, ударившись локтем об пол. Боль была острой, реальной, живой. Но она не заглушила того, что я увидела.
Я не просто отдалялась от неё. Не просто жила в том же аду, дышала тем же воздухом. Я превращалась в неё. Я убивала в себе ту самую девочку, которая когда-то, в другой, забытой жизни, мечтала о щенке и плакала над разбитым синим ёлочным шаром. Я травила себя тем же самым ядом, от которого так отчаянно, так фанатично, с таким холодным расчётом хотела избавить мир — избавить, уничтожив его носителя.
Моя война. Моя священная, личная война с врагом, с монстром, с источником всех моих бед — обернулась против меня самым чудовищным, самым ироничным, самым нелепым образом. Чтобы уничтожить врага, я переняла его природу. Его методы. Его сущность. Его яды. Его взгляд. Я стала его достойной наследницей. Прямой, законной, кровной наследницей.
Я становилась своей матерью.
***
Я больше не подходила к холодильнику с пузырьком инсулина. Не прикасалась к шприцам. Не вела записей в «исследовательской» тетради. Мой чёрный, химический, титанический по своему замыслу эксперимент был тихо, без фанфар, без выводов, просто окончен. Поставлен на полку. Как неудачный опыт.
Не потому, что я её простила. Никогда.
Не потому, что во мне проснулась совесть или жалость. Их не было.
А потому, что в ту ночь, в грязном, искажённом отражении окна, я поняла страшную, окончательную, железную правду:
Я уже выиграла.
В худшем, в самом ужасном, в самом безнадёжном смысле этого слова.
Я стала её дочерью не только по крови, по документам, по месту жительства в этой проклятой квартире. Я стала ее дочерью по духу. По сути. По будущему, которое медленно, но верно, как ржавчина, проедало мою собственную личность. Я стала тем, кого ненавидела всем своим существом. Больше того: я выкорчевала из себя все живое, все светлое, все «маринкино» (что бы это ни было) и посадила на это выжженное место её черенок. И он приживался. Пускал корни. Давал побеги в виде её взгляда, её усталости, её тяги к забвению.
И это осознание, это прозрение было страшнее любой гипогликемической комы, любой мысли об убийстве, любого страха перед пьяным «папашей» или гопниками из гаража. Потому что смерть, даже самая страшная, — её или моя — это событие. Его можно пережить, перетерпеть, можно умереть, и на этом все закончится. А вот это медленное, верное, неотвратимое, молекула за молекулой, клетка за клеткой, превращение в собственного мучителя, в живое воплощение своего самого страшного кошмара — это была смерть при жизни. Медленная, мучительная, унизительная смерть души. Распад личности. И самое страшное было то, что в какой-то момент, в той ватной апатии после глотка портвейна, это стало почти... комфортно. Знакомо. Как дом.
***
С той ночи я стала потихоньку отдаляться от гаража. Не сразу, не с рывка, не с громкого скандала или гордого заявления — я была уже не та девочка, что могла громко сказать «отойди». Я делала это постепенно, как отвыкают от сильной, но вредной привычки. Сначала пропустила одну тусовку («заболела»), потом другую («уроки»). Стала придумывать отмазки, которые Катя сначала встречала с подозрением, потом с насмешкой, а потом — с равнодушием. В их мире тоже все было зыбко. Сегодня ты свой, завтра — нет. Я тихо сошла с орбиты, и никто особенно не заметил.
Я снова, как раненый, загнанный в самый последний угол зверь, забралась в свои книги. Но теперь читала я не для спасения, не для знаний, не для побега в другие миры. Я читала отчаянно, лихорадочно, впиваясь в строки, выискивая в чужих историях, в судьбах героев, в их выборах и падениях — ответ. Ответ на один, единственный, мучительный вопрос:
Как вырвать из себя эту вросшую, отравленную до самого сердца ветвь? Как убить мать в себе, не убивая себя? Как перестать быть эхом, тенью, бледной копией и снова — или впервые — стать собой?
Если это «я», если та Марина, которая хотела жить, любить, дышать полной грудью, уже почти растворилась, исчезла, стёрлась, как рисунок на песке, — как тогда вернуть её? Возможно ли это вообще? Или я обречена до конца своих дней быть призраком в собственном теле, носящим личину того, кого она ненавидит больше всего на свете?
Готового ответа в книгах, конечно, не было. Там были только чужие боли, чужие победы, чужие катастрофы. Но было медленное, горькое, как полынь, понимание, которое пробивалось сквозь чад отчаяния и запах старых страниц:
Гараж. Эта водка. Эта поза циничного, пьющего отброса. Эта игра в «свою в доску», купленная ценой собственного достоинства и будущего — всё это был тупик. Глухой, вонючий, беспросветный тупик, освещаемый лишь тусклым пламенем буржуйки. Это была не свобода. Не бунт. Не спасение. Это была та же самая клетка, из которой я пыталась сбежать от матери, — только с другими, на первый взгляд более «крутыми» и «своими» решётками. И пахла эта новая клетка не перегаром и немытой посудой, а моим собственным, добровольным, медленным распадом. Забытьём, купленным в кредит у будущего.
Я прекратила свою тайную, химическую войну с матерью. Я сдала позиции, свернула знамёна, похоронила «Оператора» вместе с его безумными, чудовищными планами.
Но настоящая война — самая важная, самая страшная, самая титаническая — только-только начиналась.
И враг в этой войне был уже не на кухне. Не с сигаретой и стаканом в трясущейся руке. Не в больнице, не в гараже, не в кабинете директора.
Враг сидел во мне. Он устроился глубоко, удобно, обжился. Он сросся с моими костями, пропитал кровь, поселился в извилинах мозга. И его голос, тихий, убаюкивающий, рационально - ленивый, звучал на удивление знакомо. Он шептал, когда я пыталась взяться за учебник: «Зачем? Все равно ничего не изменится. Расслабься». Он нашептывал, когда я проходила мимо магазина: «Купи бутылочку. Одна не считается. Станет легче. Забудешь». Он утешал, когда я смотрела в зеркало и видела её черты: «Все так живут. И ты не лучше других. Смирись. Это твоя судьба, твоя кровь, твой крест».
Это был голос моей матери. Голос болезни. Голос капитуляции. Голос того самого ватного, тёплого, смертельного забвения.
И я поняла, наконец-то, всей своей израненной, почти мёртвой, но ещё чего-то жаждущей сущностью, поняла всю чудовищность задачи:
Убить её физически, убрать с глаз долой — это ничто. Детская забава, игра в кукольном домике, по сравнению с титаническим, почти невозможным усилием убить её в себе. Вытравить её голос из своей головы. Ее привычки — из своих рук. Её отчаяние — из своей души. Ее яд — из своей крови. И построить на этом выжженном, отравленном месте что-то свое. Неизвестно что. Но своё.
И я не знала, есть ли у меня на это силы. Не знала, с чего начать. Не знала, осталось ли во мне что-то живое, что можно спасти.
Я знала только одно, с ледяной, неопровержимой ясностью:
Иначе — смерть. Та самая, которая хуже любой комы. Смерть при жизни. Превращение в призрак, в тень, в точную копию того, кого я возненавидела раньше, чем научилась любить.
А за окном, как и всегда в самые важные, самые страшные моменты моей жизни, шёл мелкий, противный, бесконечный ноябрьский дождь.
Глава 9. Мост
Убить её в себе оказалось невозможным. Это было всё равно что пытаться хирургическим путём удалить собственный позвоночник, тронутый некрозом, но всё ещё держащий тело в вертикальном положении. Бесполезно. Невозможно. Самоубийственно. Она въелась в меня глубже костей, превратившись в составную часть моего органического софта. Её равнодушие мутировало в мою эмоциональную глухоту, её зависимость — в мою собственную, изощрённую схему выживания, где каждая доза была маленькой смертью, а каждое утро — воскрешением в том же самом аду. Её грязь, физическая и моральная, стала моим естественным поведением— средой обитания, которую я ненавидела всем нутром, но без которой уже задыхалась, как рыба, выброшенная на берег, тоскующая по мутной, отравленной воде родного болота.
Прошёл год. Два. Время в промозглом ноябре моей жизни растянулось, как жвачка, потерявшая вкус. Я кричала об этом, пьяная, в подворотнях, голос срывался на хрип, но эхо возвращалось ко мне тем же самым материнским, сиплым тембром, искажённым сквозь призму водки и накопленной за годы немой ярости. Звук моего собственного голоса пугал меня. Я работала каждое лето, начиная с девятого класса, на отгрузке овощей, на упаковке, на любой чёрной работе, которую могла найти в этом выцветшем, как старая фотография, городе. Не ради денег - ради доказательства. Руки быстро покрывались ссадинами и синяками, под ногтями застревала чёрная, маслянистая жижа от ящиков, но я носила эти отметины как трофеи, как боевые шрамы в войне против собственной наследственности. «Видите, -мысленно обращалась я к невидимому суду, в котором заседали директор Анна Петровна, бабушка и призрак той, прежней, чистой Марины, - я не паразит, как она! Я могу трудиться до седьмого пота, и пот этот будет пахнуть не перегаром и отчаянием, а усталостью честного, пусть и грязного, человека!»
Но деньги утекали, как вода сквозь ржавое сито моего существования. На дешёвую выпивку для всей компании — плату за вход в их круг не-одиночества. На сигареты, которые были не столько потребностью, сколько пропуском, паролем, визуальным сигналом «своя». На какую-то ерунду — брелоки, фенечки, жвачки, — которая создавала жалкую, мимолётную иллюзию принадлежности к чему-то большему, чем эта липкая подворотня и запах плесени из-под отслоившейся штукатурки. Я скатывалась. По социальной лестнице — вниз, головой вперёд, прямо в ту же самую грязь, из которой когда-то, с таким отчаянием, пыталась выползти. Я чувствовала это кожей, каждое утро, просыпаясь на голом, продавленном матрасе с одышкой и тошнотой под рёбрами — классическим похмельным синдромом, который становился моим новым, естественным состоянием. Я ненавидела себя за это утром, с пустым кошельком, пахнущим мочой и старыми крошками, и ощущением, будто кто-то выскоблил мне мозги ложкой. Но к вечеру, когда солнце садилось за серые крыши, снова тянуло в гараж, к потрескиванию буржуйки и общей бутылке, потому что там хоть не было её, а было забвение. Забвение было тёмным, густым, милосердным и абсолютным. Как смерть, только временная и платная.
Парни... Они меня не интересовали. Вернее, интересовали, но какой-то извращённой, испуганной стороной, будто я смотрела на опасных, непредсказуемых зверей в тесной клетке, понимая, что сама — из того же вольера. Ко мне иногда подбивали клинья — местные пацаны, выросшие в таких же, как моя, неблагополучных семьях, с таким же налётом вечной, немотивированной злости в глазах. Они видели во мне лёгкую добычу: сиротливую, пьющую, беззащитную. В их плоских, насмешливых взглядах читалось не желание, не влечение, а право. Право сильного на слабого. Право волка на овцу, заблудившуюся в своём же стаде. И в эти моменты я испытывала не возбуждение, не любопытство, а стыд. Глубокий, животный, всепоглощающий стыд, от которого хотелось провалиться сквозь землю, исчезнуть, раствориться. И страх — липкий, холодный. Близость, прикосновения чужих рук казались мне не желанными, а унизительными, ещё одним способом использовать моё тело, как уже использовали мою жизнь, мои мозги, мою душу — без спроса, без смысла, пока не сломается окончательно. Я отшивала их грубо, с матерной бранью, которую переняла у матери и её вечно меняющихся кавалеров, отработанным, автоматическим движением. Внутри же сжималась в комок от омерзения — и к ним, с их наглыми ухмылками и засаленными волосами, и к себе, к этому телу, которое уже казалось мне чужим, испорченным сосудом, достойным только презрения. Я была их отражением. И это было хуже всего.
Так и жила: днём — школа или подработки, где я была безликой серой мышкой, старающейся не отсвечивать; вечером — химически-индуцированное забвение в гараже, где я была своей Мариной, «орлицей», одной из стаи; ночью — возвращение в ненавистный дом, где она, живое воплощение моего самого страшного пророчества, храпела на кухне, раскинувшись на стульях, как выброшенный мешок с костями. Замкнутый круг без начала и конца. Ад, в котором я была одновременно и жертвой, и тюремщиком, и единственным, беспомощным хронистом собственного, методичного падения.
Всё изменил один пьяный, бессмысленный, почти самоубийственный порыв. Не озарение. Не вспышка света. Скорее — акт вандализма против собственной реальности. Была поздняя осень, время, когда грязь на улицах уже не сохнет, а замерзает в уродливые, коричневые, хрустящие под ногами наросты, похожие на струпья на теле города. Мы сидели в гараже, бутылка уже заканчивалась, разговор давно скатился в пошлые, тупые анекдоты, которые я слышала уже тысячу раз и смеялась над ними только потому, что так надо — ритуал поддержания групповой иллюзии веселья. Воздух был густым, тяжёлым от дыма и человеческого дыхания, пахшего пивом, немытой одеждой и безнадёгой. Мне стало невыносимо скучно и тошно — физически тошно. И от выпитого дешёвого портвейна «Агдам», пахнувшего железом и забродившими ягодами, и от этой компании, и от самой себя, от звука собственного смеха — такого же фальшивого, грубого и пустого, как всё вокруг.
И внезапно, почти как вызов, как немой крик, как плевок в эту унылую, беспросветную реальность, в голову пришла мысль, ясная и нелепая до абсурда: «А вот я не такая. Вернее, я не вся такая. И сейчас я это докажу. Я пойду... в библиотеку».
Это было настолько абсурдно, так радикально выбивалось из всего контекста моей жизни последних лет, что даже мои приятели, обычно не отличавшиеся быстрой реакцией, фыркнули хором, приняв это за очередную пьяную блажь, за начало нового, ещё более глупого анекдота. Санёк, вечно хмурый, с лицом, как будто высеченным из гранита вечного недовольства, вытер губы тыльной стороной ладони, заляпанной машинным маслом:
— Ты чего, Мар, обкурилась? Библиотеку с пивнухой спутала? Или мозги уже поплыли окончательно?
Обычно я огрызнулась бы, послала бы его куда подальше с той же монетой. Но в тот момент его слова не зацепились. Они пролетели мимо, как шум ветра. Потому что для меня это мгновенно перестало быть шуткой. Это превратилось в акт тихого, отчаянного саботажа. В бунт. Пойти в святилище тишины и книг, пахнущее нафталином, старой, пыльной бумагой и другим, забытым миром, в пьяном виде, в потрёпанной куртке с оторванной молнией, с сигаретным перегаром, с руками, чьи ногти были обгрызаны до мяса от нервного зуда, — это было кощунство. Настоящее, осознанное осквернение храма. И именно поэтому я пошла. Это был жест. Шатаясь, спотыкаясь о собственные ноги и невидимые бордюры отчаяния, но с каким-то диким, внутренним вызовом, с чувством, будто я совершаю дерзкое, бессмысленное ограбление самой себя — пытаюсь выкрасть у себя же ту девчонку, которая когда-то могла часами сидеть здесь, в тишине, растворяясь в чужих историях.
Городская библиотека была старым, помпезным зданием с колоннами, оставшимся от какой-то другой, почти мифической эпохи — эпохи, где у людей было время и силы на красоту. Я ввалилась в вестибюль, стараясь идти прямо, ощущая, как пол плывёт у меня под ногами волнами, а от тепла и резкой смены атмосферы слегка закружилась голова. Дежурная библиотекарша, пожилая женщина в растянутом свитере цвета грязного снега, с лицом, на котором навеки застыло выражение тихого, профессионального страдания, подняла на меня усталый, осуждающий взгляд. Этим взглядом она, должно быть, провожала осенних мух, падающие листья и таких, как я, — потерянных, вонючих, чужих в этом царстве порядка. Я прошмыгнула мимо, не глядя, направляясь в читальный зал, как будто меня туда вела невидимая, тугая нить ностальгии по самой себе. Мне нужно было просто зайти. Постоять среди этих высоких, молчаливых стеллажей, вдохнуть этот запах — и уйти. Доказав себе... я даже не знала, что. Может, просто что эта дверь ещё не захлопнулась для меня навсегда. Что я ещё могу пересечь этот порог, даже будучи призраком.
Читальный зал был почти пуст, погружён в послеобеденную, сонную дремоту. Пахло пылью веков, краской от раскалённых батарей, источающих сухое, щекочущее в носу тепло, и той особенной, густой, почти осязаемой тишиной, которую не нарушить, а только можно разорвать, как ветхую ткань. Я стояла, прислонившись к холодному, облупленному косяку двери, и смотрела на ряды столов под зелёными, старомодными абажурами ламп. Всё было серым, размытым в моём пьяном, несфокусированном взгляде: и стеллажи, уходящие в полумрак, как туннели в другое измерение, и высокий потолок с потрескавшейся лепниной, и длинные, косые тени в углах, словно съёжившиеся от холода.
И тогда я увидела Его.
Он сидел у высокого окна, залитого последними осенними лучами, жидкими и холодными, как льдинки. Свет падал на его профиль, подсвечивая короткие, аккуратно подстриженные волосы цвета спелой пшеницы, делая их почти прозрачными, сияющими на кончиках. На нём был простой серый свитер с высоким, плотным воротом и тёмные, прямые джинсы, но они выглядели на нём так, словно были сшиты специально под его фигуру, сидели безупречно, подчёркивая стройность, собранность, некую внутреннюю подтянутость. Руки с коротко, под ноль, подстриженными, идеально чистыми ногтями лежали на раскрытой книге — небрежно, но с уверенностью человека, для которого книга — не инородный объект, а естественное продолжение руки. Он читал, слегка наклонив голову, и в этой позе была такая... цельность. Недоступная, законченная, самодостаточная, как хорошая, выверенная фотография или аксиома в учебнике. Изящество без малейшей вычурности. Спокойствие без намёка на скуку или апатию. Он был как живая иллюстрация из той жизни, которую я знала только по обрывкам книг, прочитанных в далёкие, почти забытые школьные годы, когда мир ещё казался местом с правилами: жизнь, где есть внутренний порядок, чистота не как подвиг, а как норма, тишина, предназначенная не для того, чтобы скрывать крики, а для чтения и мысли. Где батареи греют, но не воняют жжёной краской и отчаянием, а свет падает ровно и мягко, чтобы было удобно глазам, а не чтобы подчеркнуть убожество обстановки.
Я замерла, забыв дышать. И тут случилось странное, почти физиологическое чудо. Весь пьяный туман в голове, вся серая, тягучая муть похмелья и безнадёги будто резко сжались, отхлынули к вискам, оставив в центре сознания кристально чистую, болезненно острую точку. Этого парня. Мир вокруг него как будто замедлился, потерял все цвета и звуки, стал размытым, неважным фоном, декорацией низкого качества. Только он был в фокусе, чёткий, ясный, почти режущий глаза своей несовместимостью с окружающей действительностью, с моей действительностью. Он был как образец, занесённый в эту среду из стерильной лаборатории, чтобы подчеркнуть всю её убогость.
А потом я увидела деталь. Из-под высокого ворота его свитера, на шее, чуть выше ключицы, выглядывал тонкий, изящный, едва заметный контур татуировки. Что-то маленькое, тёмное, вероятно, чёрное. Я не могла разглядеть, что именно — веточка, птица, непонятный знак, — но сам факт его существования поразил меня, как удар током. Татуировка. На этом парне, который казался воплощением чистоты, порядка, почти стерильности. Это была не грубая, синяя наколка, какие были у ребят из гаража, кричащая о тюрьме, зоне или глупой, подростковой браваде. Это было что-то другое. Сокровенное. Личное. И этот контраст — строгость, аккуратность внешнего вида и эта скрытая, интимная отметина — ударил по мне с новой, неожиданной силой, вызвав приступ какого-то дикого, неосознанного, физического голода. Не по еде. По чему-то иному.
Во мне что-то ёкнуло, сдвинулось с мёртвой точки, забилось глухо и настойчиво — и это биение не было похоже ни на что, известное мне раньше. Не по-девичьи взволнованное, не с романтическим вожделением из книжек или дурацких сериалов. Оно было с жадностью. С жадностью голодного, одичавшего пса, который, бродя по помойкам, вдруг уловил за толстым, чистым, непостижимым стеклом витрины запах настоящей еды — мяса, до которого никогда не дотянуться, но аромат которого, уловленный одним лишь инстинктом, уже сводит с ума, разжигая в животе огонь безнадёжного, безумного хотения. Меня потянуло к нему магнитом такой необъяснимой, первобытной силы, что я, забыв, где нахожусь, кто я и как выгляжу, сделала шаг вперёд. Пол под ногами больше не плыл. Он стал твёрдым, холодным и беспощадно реальным, напоминая, какое расстояние лежит между нами.
Он почувствовал взгляд и поднял глаза.




