- -
- 100%
- +
Их цвет я не запомнила. В тот момент это не имело значения. Запомнилось выражение. Не испуг, не брезгливость — хотя я ждала именно этого, готовилась к этому, сжимая в кармане кулаки, в которых вдруг выступил холодный, липкий пот. Нет. В его взгляде было лёгкое, спокойное, почти отстранённое любопытство. Как будто он смотрел на редкую, незнакомую птицу, залетевшую в окно читального зала. Не страшную, не желанную, а просто интересную, как природное явление, достойное мимолётного внимания натуралиста. Он молча смотрел на меня секунду, две. Взгляд его скользнул по моей потрёпанной куртке, по лицу, вероятно, бледному и нездоровому, остановился на глазах — и в нём не было оценки. Не было «фу, алкашка» или «бедная-несчастная». Была лишь спокойная констатация: есть объект в поле зрения. Потом его губы тронула едва заметная, неопределённая улыбка — не насмешка, не приветствие, а, пожалуй, вежливая, автоматическая реакция на чужой, пристальный взгляд, социальный рефлекс, — и он снова опустил глаза на книгу, как будто ничего и не произошло, как будто я была тенью, пятном на стене, не заслуживающим больше когнитивных ресурсов.
Это молчаливое, абсолютно безоценочное принятие моего вторжения, или, что было ещё страшнее, его полное, тотальное, беззлобное игнорирование, ударило сильнее любого отпора, любой ругани, любого пинка. От этого удара у меня в ушах действительно возник тонкий, высокий звон, а во рту появился горько - металлический привкус, будто я прикусила щёку до крови, стараясь не выдать своего состояния. Я развернулась и почти выбежала из зала, из библиотеки, на холодный, колючий, пропитанный запахом гниющих листьев и угольной пыли осенний воздух. Сердце колотилось бешено, рвалось из груди, но уже не от алкоголя, не от страха. Оно билось от осознания, ясного, холодного и беспощадного, как лезвие бритвы:
Он — из другого мира. И этот мир закрыт для меня навсегда. Дверь в него не просто заперта — её для меня не существует в принципе.
Но. Но в этом мире... в нём есть татуировки. Маленькие, чёрные, скрытые под воротником дорогого свитера. И это открытие, эта деталь, делала тот мир не просто недосягаемым, а бесконечно сложным, глубоким, полным тайн и противоречий, которые мне никогда не разгадать. Он был не просто «чистым». Он был сложным. И эта сложность манила, как самая запретная из тайн.
Но жажда, проснувшаяся во мне, не утихла. Напротив, она разгоралась с каждым часом, как пожар в сухой траве, подгоняемый ветром отчаяния. В тот же вечер, в гараже, в клубах едкого дыма и под хриплый, бессмысленный смех, я, не выдержав внутреннего давления, этого нового, непонятного зуда под кожей, заговорила о нём. Стараясь ввернуть это как можно небрежнее, между глотками дешёвой, обжигающей горло водки, которая теперь казалась мне особенно мерзкой на вкус.
— Эй, а кто это новенький в нашем городе? — спросила я, глядя на потолок, покрытый паутиной и копотью. — Раньше я его не видела. В библиотеке сегодня сидел. Короткая стрижка, светлые, в сером свитере... такой... чистый. И с татухой на шее, вроде.
Тишина на секунду, нарушаемая только потрескиванием дров в буржуйке и бульканьем жидкости в чьей-то глотке. Потом Санёк, чей отец был шахтёром и чья правая рука всегда была в синих, несмываемых чернилах от угля, фыркнул, выпуская клуб едкого, жёлтого дыма прямо в мою сторону.
— А, это ж Вик, что ли? Приезжий. Да, видел. Такого не спутаешь — ходит, будто мыслями на Марсе. А насчёт тату — хз, не разглядывал я его так близко, не слюнявил. Чего, приглянулся? — В его голосе прозвучало то самое знакомое, глубинное презрение ко всему нездешнему, чужеродному, «не нашего полёта», но и лёгкая, неохотная констатация факта: он другой. Это не обсуждалось. Это было аксиомой, как то, что небо серое, а вода мокрая.
— Точняк, — подхватил другой, Костян, сын какого-то нового начальника с шахты. — Слыхал, папаньку к нам перевели, поднимать план, который мы все годами просирали. Семья вся такая... правильная. Из города. Он сам, говорят, заочник, учится. На учителя чего-то там. Для малышни.
— А сколько ему? — спросила я, делая вид, что просто поддерживаю разговор из вежливости, и закуривая новую сигарету, чтобы руки не тряслись, а голос не дрожал.
— Хрен его знает, — пожал плечами Санёк, разглядывая свой сапог с оторванной подошвой. — Двадцать два, наверное. Чего тебе? Небось, в библиотеку за книгами потянуло? Хочешь тоже тату мудрую какую набить? Надпись «Не родись красивой», а?
Кругом засмеялись, знакомо, по-дружески-грубовато, по-своему тепло. Я покраснела, чувствуя, как жар разливается по щекам, по шее, подступает к самым глазам, но сделала глубокий, обжигающий глоток прямо из горла бутылки, чтобы скрыть смущение, чтобы прогнать эту предательскую краску, эту слабость.
— Да пошёл ты. Просто интересно, новых лиц мало. Все свои, как на ладони.
— Лицо, оно да, — усмехнулся Костян, прищурившись и глядя на меня с ленивым, изучающим интересом. — Но не нашего полёта, сестра. Не нашей стаи. Ты его рядом с нами представляешь? Он ж, поди, водку по праздникам чокается тонкими стопочками, а не из горла, как мы, варвары. И тату у него, небось, не дракон, а какая-нибудь птичка - невеличка. Для красоты. Для понтов. У них там, в городе, это модно.
Смех стал громче, одобрительным. Я ухмыльнулась в ответ, оскалив зубы в знакомой, вызывающей, «гаражной» гримасе, будто разделяя шутку, играя по их правилам. Но внутри всё сжалось в тугой, болезненный комок, от которого перехватило дыхание и похолодели пальцы. Они были правы. До жуткой, беспощадной, убийственной правоты. «Птичка - невеличка. Для красоты.» В их устах, пропитанных матом, цинизмом и простой, звериной искренностью, это звучало не как описание, а как приговор. Как определение целой, отдельной вселенной, в которую мне вход воспрещён не по приказу, а по самой природе вещей. Я была порождением этого гаража, этой грязи, этого запаха. Он — нет.
За два дня, благодаря сарафанному радио маленького, умирающего города, где любое событие обрастало подробностями быстрее, чем плесень старый хлеб, я знала уже достаточно, чтобы составить скудное, но отчётливое досье.
Вик. 22 года. Приехал из соседнего, более крупного города, который в наших глазах был почти столицей, центром цивилизации. Отец — горный инженер, получил повышение и назначение в нашу дыру, видимо, в наказание или для какого-то карьерного рывка «в полевых условиях». Он сам — заочник педагогического института, учится на учителя младших классов. Живут в новом микрорайоне, в «чешской» панельке, которая у нас считалась верхом благополучия, в хорошей, отремонтированной квартире. Короткая стрижка, аккуратная, неброская, но качественная одежда, ходит в библиотеку и в единственный приличный кафетерий «Ласточка». Никаких гаражевых тусовок, никакого алкоголя в подворотнях, никаких видимых связей с местной шпаной. Чистый. Упорядоченный. Нормальный. И с татуировкой на шее, которую почти никто не видел, что делало его ещё более загадочным, ещё более чужим, ещё более... желанным для моего голодного, извращённого воображения.
И мне, шестнадцатилетней, пахнущей табаком, перегаром вчерашней выпивки и той безысходностью, как пахнет сырой, промозглый подвал, хотелось только одного: познакомиться с ним. Хотя бы просто заговорить. Услышать его голос, направленный на меня. Увидеть, не моргнёт ли он, не сморщится ли от запаха, исходящего от меня. Эта мысль была безумной, самоубийственной, абсурдной. Интуитивно, на уровне того самого животного социального чутья, которое помогает выживать в любой стае, от школьного класса до тюремной камеры, я понимала всё с предельной, мучительной ясностью. Я была для него тем же, чем была для своих благополучных одноклассников в первом классе — вонючей, чужеродной, неприятной вещью, которую стоит обойти стороной, чтобы не запачкаться. «Такая как я» его никогда, ни при каких обстоятельствах не заинтересует. Мы говорили бы на разных языках, даже если бы использовали одни и те же слова. У нас не было и не могло быть общих тем, общих воспоминаний, общего понимания жизни, боли, радости. Между нами лежала пропасть не только в шесть лет (шестнадцать и двадцать два — это целые эпохи в молодости), но пропасть в воспитании, в опыте, в самой ткани бытия, в воздухе, которым мы дышали. Он дышал другим воздухом. Чистым, разреженным, насыщенным возможностями. А я — спёртым, прокуренным, отравленным. И от этого осознания мне хотелось задыхаться по-настоящему.
Но меня тянуло. Необъяснимо, иррационально, с силой, перед которой меркли все страхи, все доводы рассудка, все инстинкты самосохранения. Я не находила для этого чувства подходящего названия. Это была не та влюблённость, о которой мне нашёптывали книги или редкие подруги, мечтавшие о парнях из соседних дворов. Это было тяготение к свету. После стольких лет жизни в подвале собственной души, в смраде материнского существования и в полутьме гаража, его образ, мелькнувший в луче холодного осеннего солнца, стал окном. Окном, в которое вдруг, неожиданно, хлынул ослепительный, чужой, невероятно желанный свет иного мира. Я, как моль, бившаяся о грязную, засиженную мухами лампочку в прихожей, вдруг увидела настоящее солнце. И мне захотелось быть рядом с этим светом. Хотя бы просто постоять в его отблеске, почувствовать его тепло на своей грязной, покрытой мурашками от холода и страха коже, украсть немного этого сияния, этой чистоты, этого покоя для своей замёрзшей, потемневшей, избитой души. И в этой жажде не было ничего знакомого, предсказуемого, «гаражного» — она была абсолютно новой, всепоглощающей и моей, такой, какой я ещё себя не знала. Это было первое за долгое время чувство, которое не было порождено ненавистью, страхом или отчаянием. Оно было... голодом по чему-то иному.
И тогда, в моей голове, привыкшей выживать не силой или умом, а мелкой, бытовой, ежедневной ложью (матери — что денег нет, учителям — что заболела, себе самой — что завтра обязательно будет лучше, что я всё ещё всё контролирую), родился новый, грандиозный, отчаянный и безумный план. Если я не могу быть собой рядом с ним, потому что это «я» — это позор, грязь, вонь и стыд, то... значит, нужно придумать другую себя. Такую, которая могла бы быть ему хотя бы не противна. Хотя бы на пять минут короткого, вежливого разговора. Такую, которая имеет право спросить о книге, которую он читает, о татуировке, которая выглядывает из-под ворота, о чём угодно, что не связано с гаражами, водкой, матерью и вечным, всепроникающим страхом. Мне нужно было создать легенду. Играть роль. Самую сложную роль в моей жизни.
Я стала следить за ним. Не как маньяк, преследующий жертву по тёмным улицам, а как внимательный, дотошный исследователь, с холодным, почти научным, отстранённым интересом изучающий повадки редкого, прекрасного и опасного зверя, занесённого в эти гиблые, богом забытые края по чьей-то чудовищной ошибке судьбы. Я узнала его расписание: библиотека по вторникам и четвергам с трёх до шести, кафетерий «Ласточка» по субботам около двух, иногда неспешные, одинокие прогулки по почти пустому, облетевшему парку. Я стала появляться там. Сначала издалека, с другой стороны улицы, прячась за углом дома или в вонючей подворотне, чувствуя себя шпионом в самом дешёвом, низкопробном шпионском романе. Потом — ближе, в том же читальном зале, за соседним столом, через проход. Я тщательно, с лихорадочным, не знавшим до этого рвением, готовилась к этим «случайным» встречам. Каждая из них была для меня спектаклем в одном акте, где я была и режиссёром, и единственной актрисой, и строгим критиком в одном лице.
И вот здесь началась настоящая, каторжная, изнурительная работа над собой. Работа, по сравнению с которой подъём ящиков на складе казался детской забавой, отдыхом. Я мылась с особым, почти религиозным, фанатичным усердием, воруя у матери её дешёвое, пахнущее едкой химией мыло «Хозяюшка» и пытаясь смыть с кожи и волос не только въевшийся запах дыма, пота и дешёвого портвейна, но будто саму липкую, невидимую плёнку гаража, этого мира, этой жизни. Я терла кожу до красноты, до боли, пока она не начинала скрипеть, словно чистая посуда. Я находила в своём скудном, вечно немытом, пропахшем затхлостью и отчаянием гардеробе самые чистые, наименее потрёпанные вещи: старые джинсы, которые ещё не протёрлись на коленях до дыр, тёмную, бесформенную водолазку, чей воротник не был ещё разлохмачен до состояния мочалки. И я их стирала. Сама, в ледяной воде в раковине, когда мать уходила в запой или засыпала тяжёлым, пьяным, беспамятным сном. Я тёрла ткань куском того же мыла, пока пальцы не немели от холода и не покрывались белыми, болезненными морщинами, а потом полоскала, выжимала изо всех сил, вешала сушиться на холодном, продуваемом всеми ветрами балконе, рискуя, что их может сорвать внезапный порыв ветра или — что было страшнее — заметить мать, проснувшаяся среди ночи за стаканом воды или очередной дозой забвения.
Она заметила. Не сразу, но заметила. Её алкогольный радар, настроенный на любое отклонение от привычного, грязного, предсказуемого распорядка, дал сбой, но в конце концов сработал. Однажды утром, когда я, вымывшись и надев свою «чистую» водолазку, пробиралась на кухню за чаем, она подняла на меня мутные, отёчные глаза, в которых плавала тупая, звериная подозрительность.
— Чего это ты стиркой занялась? — спросила она, голос хриплый, будто наждачная бумага. — Запах от тебя мыльный, как из публичного дома после генеральной уборки. Или любовник появился? Какой-нибудь нищеброд из вашего гаража, который любит, чтоб от баб не воняло? Хочет, чтоб ты пахла, как приличная?
Я промолчала, стиснув зубы до боли, чувствуя, как привычная, знакомая, горячая волна ненависти и отвращения подкатывает к самому горлу, грозя вырваться наружу потоком такой же грязной, матерной брани, какой она сама всегда пользовалась. Но я сглотнула её, протолкнула обратно в тёмную, глубокую яму внутри, где копилось всё самое страшное. Я не могла позволить ей, этому живому воплощению всего, от чего я бежала, от чего пыталась отстроить хрупкую дамбу, испортить это, моё единственное, безумное, хрупкое начинание. Это было моё. Только моё. Моя тайная война за спасение. Или за новую, более изощрённую форму самоуничтожения — я ещё не поняла.
— Воду попусту транжиришь, — буркнула она, отворачиваясь и наливая себе в стакан чего-то мутного из-под крана. — За коммуналку потом платить будешь сама, умница. Я тебе не благотворительница. И мыло кончилось. Купишь новое. На свои, раз такая чистюля выискалась.
Я научилась игнорировать её. По-настоящему. Её ядовитые комментарии, её вечные, монотонные жалобы на жизнь, на здоровье, на меня, её пьяное, бессвязное бормотание стали для меня лишь фоном, белым шумом, дополнительным, лишним подтверждением того, от чего я с такой отчаянной, безумной силой пыталась убежать. Она была моим живым антипримером. Мотиватором через отвращение.
Я тренировалась перед крошечным, потрескавшимся, засиженным мухами зеркалом в прихожей, которое показывало мне лишь обрывки лица. Говорить тише, мягче, растягивая слова, стараясь убрать сипоту от сигарет и вечного, стального напряжения, засевшего в горле. Я вылавливала из памяти редкие, услышанные по телевизору или в далёкие, «школьно - отличницкие» годы нормальные, книжные, «интеллигентные» слова, заменяя ими привычный, грубый, вылетавший сам собой мат, который был для меня не руганью, а частью речи, как предлог или союз, естественным способом выразить любую эмоцию. Я училась смотреть в глаза не исподлобья, не бросая быстрый, враждебный, проверяющий взгляд, как делала это всегда со всеми — с учителями, с Катей, с матерью, с парнями в гараже, — а прямо, чуть приподняв подбородок, заставляя себя удерживать контакт хотя бы на три секунды. Это давалось невероятно трудно, это было мучительно, почти физически больно. Прямой взгляд ощущался как опасность, как подчинение, как акт агрессии одновременно, и внутри всё сжималось в тугой комок животного страха, требуя немедленно опустить глаза, отвернуться, уйти, спрятаться. Но я заставляла себя. Стиснув зубы до хруста и сжав кулаки за спиной так, что ногти впивались в ладони.
Самым сложным, почти неподъёмным, была осанка. Моё тело, моя плоть, годами привыкшие сжиматься, сутулиться, прятаться, делаться меньше — от холода в нетопленой квартире, от взглядов прохожих на улице, от всего мира в целом, — сопротивлялись новым командам. Плечи сами стремились вперёд, сближаясь, будто пытаясь защитить грудную клетку, спина горбилась сама по себе, голова втягивалась в шею, как у испуганной черепахи. Я ловила себя на этом десятки раз за день — стоя в очереди в столовой, идя по улице, сидя на уроке, — и с внутренним усилием, почти с физической болью, расправляла плечи, вытягивала шею, стараясь почувствовать воображаемую нить, тянущую макушку вверх, к потолку. Ходить, не ссутулившись, не переминаясь с ноги на ногу, как затравленный зверь, а ровно, спокойно, с какой-то внутренней собранностью, было всё равно что носить на спине невидимый, тяжёлый, давящий на рёбра корсет из чужих, выдуманных мною же ожиданий.
Но странное дело: я не чувствовала тоски по простоте, по грубой, неприкрытой искренности гаража. Там можно было не играть, быть собой — грязной, злой, пьющей, циничной, разбитой. Но эта «себя», этот образ, который ещё недавно был единственно возможным, единственно честным, теперь, на фоне того призрачного, сияющего идеала, что я увидела в Вике, вызывала во мне не привычную жалость, смирение или усталую покорность, а острое, жгучее, новое чувство — презрение. Я смотрела на своих приятелей в гараже, на их плоские, пошлые шутки, на бутылки, которые ходили по кругу с тупым, ритуальным упорством, на потолок, покрытый чёрной, маслянистой копотью, и думала с холодной, жестокой ясностью: «Я лучше этого. Во мне есть что-то ещё. Должно быть. Иначе зачем всё это? Зачем эта мучительная игра?» Это «что-то» было хрупким, призрачным, как мираж в пустыне, но оно было. Это была та самая грация, уверенность, внутренний стержень, к которым я, казалось, тянулась инстинктивно, как растение тянется к солнцу, даже если оно растёт в подвале. Тянется к нужному свету, думала я. А в гараже — тьма. Густая, уютная, всепрощающая, тёплая тьма. И в этой тьме мне больше не было места. Я стала чужой и там. Чужой самой себе.
Это была сложнейшая роль в моей жизни. Роль нормального человека. Роль той, кем я, возможно, могла бы стать, если бы родилась в другой семье, в той чистой, светлой, упорядоченной вселенной, где жил Вик. Мостом в этот мир, в эту роль, должна была стать ложь. Великолепная, отчаянная, тотальная ложь. Ложь как образ жизни. Ложь как акт творения новой личности.
И вот однажды, в библиотеке, когда моё сердце колотилось так бешено и громко, что мне казалось, его стук слышен на весь зал, будто кто-то отчаянно бьёт молотком по старому, пустому деревянному бочонку, я набралась духу. Вик сидел на своём привычном месте у окна. Я, держа в руках первую попавшуюся с ближайшей полки книгу (оказалось, сборник Ахматовой — ирония судьбы или подсознательный выбор?), прошла мимо его стола и, рассчитав движение, «случайно» уронила её на край стола с глухим, неожиданно громким стуком, который эхом разнёсся в тишине.
Он поднял взгляд. Те самые глаза, цвет которых я всё ещё не могла запомнить (серые? зелёные? карие — нет, не карие), но выражение которых уже знала наизусть — спокойное, незаинтересованное, нейтральное, как поверхность глубокого, неподвижного лесного озера в безветренный день.
— Извините, — прошептала я, стараясь, чтобы голос звучал не сипло от дикого волнения, а просто тихо, сдержанно, почти интеллигентно, как у библиотекарши. В горле першило, язык казался ватным, чужим.
— Ничего страшного, — он улыбнулся. Та же самая лёгкая, вежливая, безличная улыбка, что и в наш первый, безмолвный контакт. Без тепла, но и без холода, без раздражения. Просто констатация факта: вы уронили книгу, я это заметил, инцидент исчерпан, мир не рухнул.
Я подняла книгу, чувствуя, как ладони моментально стали влажными и холодными, как у покойника. Сделав вид, что рассматриваю корешок, чтобы выиграть секунду, стабилизировать дыхание, я спросила, чуть повысив голос до того уровня, который я считала «нормальным», но всё ещё тихого, почти библиотечного:
— Это... это интересная? Я тоже хотела что-то взять по этой теме... по современной поэзии. — Я чуть не подавилась собственной наглостью и невежеством. «Современная поэзия» — я выловила это словосочетание из каких-то давних, школьных обрывков, из разговоров Анны Георгиевны. Ахматова, насколько я помнила, была давно.
Он посмотрел на название. Потом его взгляд, быстрый и внимательный, скользнул по моим рукам, задержался на обгрызенных, неровных ногтях, на сухой, покрасневшей от холода и мыла коже, но не выразил ровным счётом ничего — ни брезгливости, ни жалости, ни интереса. Он сам положил свою книгу, чтобы освободить руки, и я мельком, жадно, украдкой увидела название на обложке: «Философия экзистенциализма». Я не имела ни малейшего, даже самого смутного, школьного представления, что это такое. Слово звучало пугающе, сложно, безнадёжно умно и невероятно важно. Оно было ключом. К нему. К его миру.
— Ахматова — это скорее серебряный век, — мягко, без упрёка, почти педагогически поправил он меня. Голос у него был ровным, негромким, без нашей местной, растянутой, с придыханием и хрипотцой, манеры говорить. Он произносил слова чётко, ясно, будто они были отлиты из чистого металла. — Но это прекрасный выбор. А вот это... — он слегка кивнул на свою книгу, — довольно тяжело для начала. Но если интересуетесь вопросами бытия, смысла...
— Да, смысла... — я кивнула слишком быстро, нервно, чувствуя, как лицо заливает горячая, предательская волна стыда за своё невежество, за эту жалкую, прозрачную, как паутинка, попытку казаться умнее, глубже, сложнее, чем я есть на самом деле. Но он, кажется, не заметил подвоха. Или сделал вид, что не заметил, из вежливости, из врождённой тактичности. Его внимание, похоже, привлекло что-то другое. Он поправил рукой прядь волос у виска, откинув её назад, и я снова, как в тот первый раз, увидела его руки. Идеально чистые. Белые, с ровными, чёткими суставами. Никаких заусенцев, никаких следов физической работы, ни пятен, ни ссадин, ни шрамов. Ногти ровные, коротко подстриженные, с аккуратными, белыми лунками. Руки человека, который не стирает в ледяной воде, не таскает тяжёлые, рваные ящики, не царапается о ржавое железо гаража, не сжимает в кулаке бутылку или чей-то воротник в драке. Руки из того другого мира, где усталость пахнет не потом и страхом, а, возможно, кофе, бумагой и тишиной библиотек.
— Попробуйте начать с «Постороннего» Камю, — посоветовал он, возвращаясь к разговору, как будто он и правда имел значение, как будто это был обычный, нормальный разговор двух людей, интересующихся литературой. — Он более... доступен для первого знакомства. И есть в соседнем зале, в отделе зарубежной литературы. Слева от входа, третий стеллаж.
— Спасибо, — выдохнула я, едва слышно, голос снова подвёл, став сиплым, и поспешила уйти, унося с собой сборник Ахматовой, который теперь был мне нужен не как книга, не как стихи, а как доказательство, как реквизит, как материальное, осязаемое подтверждение того, что этот разговор действительно произошёл. Что я смогла. Пусть на пять секунд. Пусть изображая кого-то другого.
Я вышла на крыльцо библиотеки и прислонилась к холодной, шершавой, облупленной стене, закрыв глаза. Осенний ветер бил в лицо, но я его почти не чувствовала. Я чувствовала себя одновременно триумфатором, совершившим невозможное, и мошенницей самого низкого, жалкого пошива. У меня кружилась голова, но уже не от алкоголя, не от усталости. Это был головокружение от падения в новую, неизведанную бездну. Первый, крошечный, микроскопический контакт. Для него — ничего не значащая, минутная вежливость, пара стандартных, обезличенных фраз, забытых, вероятно, ещё до того, как я скрылась за дверью. Для меня — всё. Доказательство, что моя ложь, моя игра, моя новая, выстраданная личина — работает. Что я могу казаться той, кем не являюсь. Что я могу произнести слова «серебряный век» и не сгореть на месте от стыда и позора. И что эта ложь — единственный, хрупкий, ненадёжный, но всё же ключ, который может хоть на миллиметр, хоть на крошечную щёлочку приоткрыть дверь в тот мир, в ту реальность, куда мне так отчаянно, так безнадёжно хочется.
Я не думала тогда о дружбе. Мысль о чём-то большем, о чём-то личном, близком, даже не приходила в голову — она была слишком чудовищной, немыслимой, как мысль о дружбе с ангелом или инопланетянином. Я хотела просто быть рядом. Научиться дышать этим другим воздухом, который, как мне теперь казалось, исходил от него — чистым мылом, крахмалом от свежевыглаженной ткани, лёгкими, едва уловимыми духами с запахом зелени и чего-то ещё, неуловимого, возможно, просто чистотой. Украсть немного этого света, этой тишины, этого абсолютного, непоколебимого спокойствия, чтобы согреть свою замёрзшую, испачканную, избитую жизнь душу. Хотя бы на время. Хотя бы до следующего вечера, когда реальность снова навалится всей своей грязной, пьяной, беспросветной тяжестью.




