- -
- 100%
- +
Но эта игра, я чувствовала это кожей, каждым нервом, была смертельно опасной. Чтобы поддерживать ложь, чтобы она не развалилась при следующей, даже мимолётной встрече, мне пришлось действительно взять «Постороннего» Камю в соседнем зале. И не просто взять для вида, для поддержания легенды, а попытаться его прочесть. Сидя дома, при тусклом, жёлтом свете голой, висящей на проводе лампочки, пока мать храпела в другой комнате тяжёлым, хриплым храпом, а за окном выл осенний ветер, гоняя по асфальту пустые банки и обрывки газет, я вчитывалась в странные, отчуждённые, будто высеченные из камня строки, почти ничего не понимая поначалу, но ловя отдельные фразы, обрывки мыслей, которые отзывались во мне чем-то тёмным, глубинным и жутко, до мурашек, знакомым. «Сегодня умерла мать. Или, может быть, вчера — не знаю.» Эта фраза, холодная, плоская, отстранённая, заставила меня замереть, отложить книгу и долго, невидящим взглядом смотреть в потолок, покрытый паутиной и трещинами, чувствуя, как что-то леденящее, словно поток ледяной воды, медленно ползёт по спине. Потом я взяла ещё книги. Не только для видимости, для поддержания легенды. Мне нужно было наполнять эту новую, придуманную, пустую личность хоть каким-то содержанием, иначе она была пустой скорлупой, картонным макетом, который развалится от первого же прикосновения реальности, от одного неловкого вопроса. Мне нужны были знания как щит, как словарь для моей роли.
Мне пришлось меньше пить. Это было невероятно, мучительно трудно, почти невозможно. Алкоголь был самым простым, самым быстрым, самым доступным и дешёвым способом заглушить всё: и стыд, и вечный, подспудный страх, и ненависть к себе и к миру, и скуку, и всепоглощающую пустоту. Но с перегаром, с мутным, несфокусированным взглядом, с трясущимися руками и замедленной, заплетающейся речью моя легенда о «девушке, интересующейся смыслом бытия и серебряным веком», рассыпалась бы в прах при первой же, даже самой короткой встрече. Я пила теперь реже, только в самые трудные, самые чёрные дни, когда терпеть уже было невмоготу, и то немного, тщательно скрывая следы, жуя жвачку, пряча глаза за тёмными очками или под опущенными веками.
Мне пришлось по-настоящему, не для показной игры, а для выживания в этой игре, следить за речью, за манерами, даже за тем, как я ем, если случалось перекусить в том же кафетерии «Ласточка», где он, по расписанию, мог появиться. Это была постоянная, изматывающая, ежедневная, ежеминутная работа над собой. Над своим телом, над своим языком, над своими мыслями, над каждым жестом, каждым вздохом, каждым движением глаз. Я выправляла себя, как кривое, сучковатое дерево, с силой, от которой, казалось, трещали кости и рвались связки. Я убивала старую Мариинку — не через ненависть, а через методичное, пошаговое замещение.
И тут произошло самое неожиданное, почти мистическое. Вик, сам того не ведая, даже не подозревая о моём существовании как о чём-то большем, чем случайная, малознакомая, странноватая девушка из читального зала, стал моим самым строгим, самым безжалостным и самым эффективным воспитателем. Не бабушка с её вечными, бесплодными, полными вины упрёками и причитаниями о потерянной чести семьи. Не учителя в школе с их формальными, казёнными, оторванными от жизни нотациями, которые я давно научилась пропускать мимо ушей, как дождь мимо зонта. А он. Его спокойный, безоценочный, но абсолютно ясный, как горный воздух, взгляд. Его чистота, которая была не фанатичной, не показной, а естественной, как дыхание. Его инаковость. Его принадлежность к другому, лучшему миру. Вот что заставляло меня отползать от своего болота, отряхиваться от липкой, въевшейся в поры грязи и, превозмогая боль, усталость и отчаяние, пытаться идти дальше, выше, к какому-то призрачному свету. Я начала убивать в себе мать не через слепую, разрушительную ненависть или через жалкое, карикатурное подражание кому-то, а через попытку стать её полной, радикальной, тотальной противоположностью. И делала я это не ради какого-то абстрактного «лучшего будущего», не ради спасения души, о которой я не думала, не ради одобрения взрослых. А ради призрачного, хрупкого, почти невозможного шанса быть допущенной в свет его присутствия ещё на один раз, ещё на пять минут разговора, ещё на один обмен ничего не значащими, но для меня — священными — фразами о книгах, о смыслах, о чём-то большем, чем выживание.
Конечно, страх разоблачения висел надо мной постоянно, каждый день, каждую минуту, как дамоклов меч на тончайшем, звенящем от напряжения волоске. Что, если он однажды, случайно, пройдёт мимо моего дома? Увидит мою мать, выходящую на крыльцо с бутылкой в руке, в грязном, засаленном халате, с опухшим, землистым лицом и мутными глазами? Услышит, как меня окликают с другой стороны улицы Санёк или Костян своим привычным, грубым, несущимся через всю улицу голосом: «Эй, Марина, иди сюда, выпьем! Чего вырядилась как чужая? Опять в свою библиотеку?» В нашем маленьком, скучном, как проржавевшая консервная банка, городе, где все всех знали в лицо, а слухи и сплетни разносились мгновенно, как пожар в сухой траве, это было не просто возможно — это было неизбежно. Одна неосторожная фраза, один случайный свидетель, одна мельчайшая деталь, выбивающаяся из тщательно созданного образа, — и всё. Моя хрустальная, выстраданная, вылепленная по крупицам из грязи и лжи легенда разбилась бы вдребезги о суровую, беспощадную реальность, и под её осколками оказалась бы я — та же самая, вонючая, жалкая, грязная Мариинка из гаража и проклятой квартиры, пытавшаяся примазаться к чужой чистоте, как паразит.
Но я надеялась на чудо. На какую-то слепую, волшебную силу, на слепоту случая, которые позволили бы этим двум мирам — его светлому, упорядоченному, стерильному и моему тёмному, хаотичному, ползучему, как плесень, — никогда, ни при каких обстоятельствах не пересечься, не столкнуться, не признать друг в друге антиподов. Я строила между ними высокую, глухую, непреодолимую стену из книг, которые я не всегда понимала, из чистых, хоть и старых, вылинявших воротников, из вымытых с ворованным мылом волос, из тихого, поставленного перед потрескавшимся зеркалом голоса, из прямой, но вечно ноющей спины. И за этой стеной, в тишине и невероятном, сжимающем внутренности напряжении, я отчаянно, с зубами, стиснутыми от усилия, пыталась вырастить новую себя. Хрупкий, тепличный, неестественный росток другой жизни. Росток, которому не суждено было пустить корни в моей почве, но который я поливала своей ложью, своим отчаянием и своей новой, странной, болезненной надеждой.
Я ещё не знала, куда заведёт меня эта узкая, скользкая, опасная тропа, вымощенная ложью, отчаянием и жаждой света. Я не знала, что цена за право стоять в этом свете, даже на самой дальней, холодной окраине, окажется самой высокой в моей жизни. Что мост, который я строила над бездной своего прошлого, настоящего и, казалось, будущего, может в любой момент, от одного неверного шага, одного дуновения правды, обрушиться, погребя под своими обломками и меня, и все мои жалкие, наивные, безумные надежды. Но в тот момент, в свои шестнадцать лет, стоя перед той бездонной, ледяной, казавшейся непреодолимой пропастью, что пролегла между мной и им, между моим миром и его миром, между тем, кто я есть, и тем, кем я отчаянно хотела казаться, я сделала единственный возможный для своего выживания, для сохранения хотя бы видимости рассудка и смысла выбор: я решила построить этот мост. Хрупкий, ненадёжный, висящий над пустотой на тонких, невидимых миру, но для меня — стальных тросах самообмана, упрямства и голода по чему-то настоящему.
Мост из непрочитанных, но взятых в библиотеке книг с умными, пугающими названиями. Из чистой, хоть и старой, выстиранной в ледяной воде и выглаженной утюгом с чужого балкона одежды. Из вымытых с ворованным мылом, пахнущих химией, а не дымом, волос. Из тихого, поставленного перед зеркалом голоса, который ещё дрожал, но уже не срывался на хрип. Из прямой, непокорной спины, которая болела по ночам, напоминая о цене. Мост из самой отчаянной и одновременно самой великолепной, грандиозной лжи, которую я когда-либо в своей жизни придумывала и в которую начинала верить сама, потому что иначе — было нечем дышать.
Мост к нему. К свету в конце тоннеля. К той маленькой, чёрной, таинственной татуировке на его шее, которая манила и пугала меня одновременно, как обещание другой, по-настоящему своей, сокровенной, живой и недоступной тайны.
Глава 10. Изнанка и свет
Типичный вторник начинался не с похмелья — это было бы слишком просто, слишком в духе прежней жизни, которая теперь казалась чужой, как старый, пропахший потом и дымом свитер. Нет, он начинался с боли. Но и это слово было слишком грубым, слишком общим. Это был целый спектр тонких, целенаправленных мучений, словно внутри меня поселился холодный, внимательный мучитель, знающий каждую уязвимую точку.
Боль была острой, прицельной. Она стучала в висках тяжёлыми, тупыми ударами от постоянного, не отпускающего напряжения — напряжения быть начеку, не сорваться, не выдать себя ни жестом, ни взглядом. Она впивалась иглами в спину вдоль позвоночника, протестуя против непривычно прямой, почти деревянной осанки, которую я пыталась сделать своей второй кожей. И самая странная, самая предательская боль жила в пальцах. Они, эти верные солдаты прошлого, сами собой, помимо моей воли, стремились сжаться в знакомый, твёрдый, готовый к удару или к бутылке кулак. И мне приходилось насильно, с почти физическим усилием, расслаблять их, разжимая ладонь за ладонью, укладывая на колени как невинные, беспомощные вещи. Каждое утро было маленькой битвой с собственным телом, с его мышечной памятью, хранившей все унижения и всю грубость прожитых лет.
Я вставала в ту серую, беззвучную пору, когда ночь уже отступила, но день ещё не осмелился заявить о себе в полную силу. Раньше матери. Это было священным правилом. Пока в квартире царила тяжёлая, спёртая тишина, особого рода тишина — не пустая, а густо наполненная. Она была пропитана перегаром вчерашнего, старым несчастьем, впитавшимся в обои, и тем специфическим запахом безнадёжности, который невозможно проветрить. Воздух был густым, почти вязким, им трудно было дышать, он ложился на лёгкие свинцовой плитой. Я пробиралась сквозь него на цыпочках, как диверсант по вражеской территории.
Первым делом — в крошечную, обшарпанную ванную. Она была моей первой крепостью, местом, где можно было хоть на минуту отгородиться. Я включала воду — не ту, тёплую, которая будила ласково, а ледяную, из-под крана, который всегда подкапывал ржавой слезой. Вода была шоком, казнью, откровением. Она заставляла вздрагивать всем телом, цепенеть, а потом — просыпаться на самом деле. Не то поверхностное, сонное пробуждение, а то, что происходило где-то в глубине сознания, как вспышка во тьме. Я умывалась, и вода стекала по лицу, смывая не столько грязь, сколько прилипший ко сну тяжёлый налёт беспросветности.
Потом я смотрела в зеркало. Оно было замыленное, с полоской ржавчины внизу, как вечный траурный креп. В нём отражалось лицо. Ещё детское по мягкости овала, по незаконченности черт. Но глаза… Вокруг глаз уже лежала взрослая, вдавленная усталость. Не та, что приходит после бессонной ночи, а та, что въедается в кожу на годах, от непосильной ноши, от постоянной настороженности, от необходимости быть сильнее, чем ты есть. «Не такое, — думала я, вытираясь жёстким, колючим полотенцем, оставляющим на коже красные полосы. — Другое». Это «другое» было одновременно и надеждой, и приговором.
Иногда, глядя на себя в это мутное стекло, я ловила себя на странном, раздвоенном ощущении. Будто я не просто смотрю на своё отражение, а наблюдаю за кем-то посторонним, за подопытным объектом, который нужно изучить, проанализировать и исправить. Этот холодный, безжалостный голос внутри, который я сама же и породила своим отчаянным желанием стать другой, я называла про себя «Оператором». Он был моим внутренним надзирателем и моим же союзником в войне против себя прежней. Он фиксировал провалы, планировал стратегии и не давал расслабиться ни на секунду.
Оператор включился. Объект: собственное отражение. Задача: нейтрализовать признаки усталости, придать чертам выражение «спокойной задумчивости», а не «загнанной твари». Сопротивление материала крайне высокое.
Потом — чай. Ритуал, заменявший молитву. Не чёрный, густой как смола, терпкий и горький, который пила мать, прихлёбывая его из гранёной кружки между сигаретой и бранным словом. Нет. Зелёный, травяной, ворованный у бабушки когда-то из забытой, пыльной пачки в дальнем шкафу. Бабушка, та самая, чьё существование было таким же призрачным в этом доме, как и мои надежды, говорила, он «очищает душу». Я не верила в очищение душ — моя казалась насквозь пропитанной той же копотью, что и стены нашей кухни. Но ритуал был важен. Сама процедура: нагреть чайник (тихо - тихо, чтобы не скрипнул), насыпать в кружку жёлто - зелёную россыпь, залить водой, наблюдать, как листочки разворачиваются, отдавая воде свой бледный, травянистый цвет. Я пила его, стоя у холодного, запотевшего изнутри окна. Стекла были в разводах и вечной уличной грязи. Я смотрела на грязный, заваленный ржавым хламом и облупившимися снегирями двор - колодец и представляла.
Воображение было моим главным оружием и моей главной мукой. В это же самое время, думала я, Вик, наверное, только что проснулся. Не от дикого звонка будильника, а от мягкого света, пробивающегося сквозь жалюзи. Он потягивается в чистой, просторной постели, идёт в свою ванную, где всё блестит и пахнет чем-то свежим, цитрусовым. А потом — на кухню. Светлую, пахнущую не жареным луком и тоской, а кофе, свежей выпечкой, порядком. Он наливает себе чашку какао или, может, того самого кофе, что варят в турке, и садится за стол, заваленный не пустыми бутылками, а книгами, тетрадями, ноутбуком. И тишина там другая — не спёртая и угрожающая, а полная, уверенная, творческая. Эта картина жгла меня изнутри сладкой и одновременно горькой завистью. Она была таким ярким, таким недостижимым светом в конце моего тёмного тоннеля, что иногда хотелось просто закрыть глаза и отказаться от этой погони. Но я не могла.
Оператор докладывает: фантазийный модуль работает на пределе. Создаваемые образы чужого быта становятся навязчивыми, мешают концентрации. Но отключить нельзя — они являются основным мотиватором. Парадокс.
Затем начинался самый важный, самый ответственный этап — подготовка оболочки. Я не просто одевалась. Я облачалась в доспехи для невидимой войны. Я доставала из тайника (щель между стеной и старым шкафом) свои «лучшие» вещи: джинсы, выстиранные до безжизненной, выцветшей синевы, и тёмную, почти чёрную водолазку. Её растянутый воротник, вечный свидетель бедности, я отпаривала над кастрюлей с кипятком, рискуя обжечь лицо и руки, но зная, что складка, морщина, мельчайший намёк на неряшливость сейчас — смерти подобны. Одевалась я, затаив дыхание, ловя каждый шорох в квартире, каждое движение за тонкой стенкой, боясь разбудить спящего зверя в соседней комнате. Одежда должна была сидеть безупречно, но не вызывающе. Быть скромной, но не убогой. Это был тончайший баланс, который я училась чувствовать кожей.
Потом — волосы. Раньше я мыла их раз в неделю, когда уже становилось стыдно. Теперь — через день, а то и каждый день, тратя на шампунь и, украдкой, на бальзам последние жалкие копейки от случайных подработок — разгрузки вагонов, мытья полов в соседнем подъезде. Вода стекала тёмной, почти чёрной, смывая с волос не только грязь, но и запах гари, табака, безысходности. Мать чуяла перемену, как животное чует погоду, ощущая сдвиг давления в самом воздухе. «Опять воду жрёшь! Накрасилась, шлюха? Для кого?» — шипела она, когда заставала меня с мокрой головой. Её голос был хриплым от сигарет и утренней желчи. Я молчала. Молчание стало моим новым, самым прочным щитом, куда более надёжным, чем любая грубость или крик. Я оборачивалась в него, как в плащ - невидимку, скрывавший от мира мою дрожь, мой страх, мою ненависть.
Но главным полем битвы, самой настоящей ежедневной окопной войной, были руки. Мои руки. Я смотрела на них, и они были для меня отдельными существами, живыми летописями всего, от чего я бежала. Руки, которые знали точный, отдающий в плечо вес ящика с гниловатой, скользкой капустой на рынке. Руки, помнившие шершавую, натёртую до волдырей рукоятку лопаты, когда мы вчетвером пытались вскопать под огород клочок земли у заброшенного завода. Руки, которые на ощупь, в полной темноте, могли найти холодное, скользкое горлышко бутылки и открыть его одним движением. Руки с безжалостно обкусанными, в кровь, ногтями. С загрубевшими, узловатыми суставами, расширенными от непосильной работы. С вечными мелкими царапинами и ссадинами, которые не успевали зажить, потому что на смену одной грубости тут же приходила другая.
Я объявила им тотальную войну. Это была не гигиена, а санация. Я сперла у бабушки, не глядя ей в глаза, старые маникюрные ножницы с затупившимися концами и дешёвую, жёлтую пилочку, которая крошилась, оставляя на ногтях неровные зазубрины. Сидя на краю своей продавленной кровати, под слабым, мерцающим светом уличного фонаря, пробивавшегося сквозь грязное окно, я превращалась в хирурга. С маниакальной, болезненной тщательностью я срезала каждую заусеницу, каждую грубую частичку кожи, иногда до крови, но это была хорошая, чистая боль. Я подпиливала каждый ноготь, стараясь придать им хоть какую-то овальную, аккуратную форму, а не просто коротко и коряво обгрызть, как делала раньше в приступе нервозности.
Но самым сложным было выскабливание. Из-под ногтей, из этих маленьких полукружий, я выковыривала чёрную, въевшуюся каёмку — неумолимые остатки прошлой жизни. Это была не просто грязь. Это была грязь гаража, смешанная с машинным маслом, это была земля с огорода, это была сажа от костра, это была пыль от старых ящиков. Каждая крупинка была свидетельством, уликой против меня. Я скоблила её кончиком ножниц, скрипя зубами от отвращения и решимости. Потом втирала в красную, воспалённую кожу крем. Тоже бабушкин, дешёвый, в пластиковом тюбике, пахнущий приторными, химическими розами, от которых слезились глаза. Руки от этого становились чуть менее шершавыми, чуть мягче, на время. Но они никогда, ни за что не стали бы такими, как у Вик. Я видела его руки мельком в библиотеке — длинные пальцы, ровные, чистые ногти правильной формы, гладкая кожа без единого шрама или мозоля. Мои руки навсегда остались бы руками работяги, просто чуть ухоженными, прибранными. Они выдавали бы меня с потрохами при первом же близком контакте. Но я боролась. В этой войне не было места сомнениям. Каждый срезанный заусенец был маленькой, но важной победой. Каждое подпиленное ногтевое ложе — завоёванной, отвоёванной у судьбы территорией. Это была геополитика моего тела.
Оператор фиксирует: тактическая задача «маскировка рук» выполняется с переменным успехом. Внешние признаки нивелированы на 70%, но тактильные ощущения, мышечная память остаются. Риск разоблачения при рукопожатии — высокий. Избегать физического контакта.
Запах. Это была отдельная дисциплина, целая наука конспирации. От меня должно было пахнуть нейтрально. Абсолютно ничем. Или почти ничем. Чистым телом, простым, дешёвым детским мылом. Может, едва уловимо, самым краем обоняния, тем самым розовым кремом. Но это была допустимая, почти «девичья» нота. Никакого табака. Никакого дыма, прожжённого в волосы и кожу. Ни малейшего намёка на алкогольный перегар, этот сладковато - кислый запах разложения и поражения.
Я сократила курение до жалкого, чисто физиологического минимума — одна - две сигареты в день, глубокой ночью, у раскрытого окна, когда весь мир спал, и дым быстро растворялся в холодной тьме. А перед выходом «на дело» — в библиотеку, в парк, в те места, где мог встретиться он, — я жевала жвачку. Не для свежести дыхания, а чтобы заглушить, перебить всё. Я жевала её яростно, до того, как челюсти начинали ныть, заедая зёрнышками чёрного кофе, которые воровала из бабушкиной жестяной баночки «со слоником». Горький, резкий, обжигающий вкус прожигал язык, щипал дёсны, заполнял весь рот, вытесняя любые другие запахи. Я выдыхала себе на ладонь, замирая от леденящего, животного ужаса при малейшем, часто мифическом, намёке на вчерашний перегар (если срывалась, если не выдерживала давления этой вселенской тоски, если хоть на секунду хотела стать прежней, потому что та была проще). Иногда этот страх был так силён, что я отказывалась от еды за несколько часов до выхода, боясь, что запах лука или хлеба выдаст моё происхождение, мою «кухонную» сущность.
Протокол чистоты нарушен вчера в 23:47. Принята одна стопка для стабилизации нервной системы перед лицом материнской агрессии. Уровень риска утреннего фона — низкий, но ненулевой. Жевательная резинка «Морозный арбуз» + кофейные зёрна — стандартная контрмера. Эффективность: 85%.
Вместо гаража — парк. Это был не просто выбор локации, это был выбор вселенной. Гараж — тёмное, душное подземелье, царство ржавчины, конденсата и сдавленного смеха, пахнущее бензином и тухлой надеждой. Парк же был его полной противоположностью, даже в своём запустении.
Он был старый, словно забытый всеми, с покосившимися скамейками, краска на которых облупилась, обнажив серое, прогнившее дерево. Узкие тропинки не асфальтированные, а земляные, осенью они утопали в буро - жёлтой листве, хрустящей под ногами словно тонкое стекло. Воздух тут пах не гарью, а холодной сыростью, грибами, тлением — но это было благородное, природное тление, не имеющее ничего общего с человеческим распадом. Сюда, в этот полузаброшенный сквер на окраине, почти никто не заглядывал. Молодёжь тусовалась у новенького торгового центра, дети — на современных площадках с резиновым покрытием. А сюда приходили лишь старики, да и то редко, и бездомные, искавшие тишины, и… Вик.
Я вычислила это, следя за ним как тень, с той самой тщательностью, с какой сыщик выслеживает цель. По субботам, после кафетерия в центре (я видела его там однажды в окне, и с тех пор это стало пунктом моего маршрута), он обычно неспешно шёл сюда. Не всегда с книгой. Иногда просто так. Он шёл медленно, не спеша, глубоко вдыхая холодный, колкий, почти зимний воздух, и смотрел по сторонам — не на окружающий мир, а куда-то сквозь него, внутрь себя. Этот парк был для него не местом прогулки, а продолжением библиотеки, читальным залом под открытым небом.
Я боялась там с ним столкнуться панически, до тошноты, до спазмов в животе. Мысль о том, чтобы наши взгляды встретились в этой пустоте, без защиты библиотечных стен и столов, заставляла меня покрываться холодным потом. Что я скажу? Что сделаю? Как объясню своё присутствие здесь, в этом месте, которое, как я знала, было его местом? Но и тянуло меня туда невероятно, магнитом, сильнее любого страха. Это было желание близости не к нему самому (на такую дерзость я ещё не осмеливалась), а к той атмосфере, которую он вокруг себя создавал. К тишине, которую он носил с собой как плащ. К его пространству.
Поэтому мои вторники и четверги, если не было возможности сидеть в библиотеке (а там были свои дни и часы, когда его не было, и они были для меня потеряны), часто заканчивались именно там. Я ходила по тем же самым аллеям, которые, как мне казалось, хранили отпечаток его шагов. С книгой в руках — обязательный атрибут. Я пыталась не просто изображать прогулку с книгой, а вжиться в эту роль, раствориться в ней до полного самоуничтожения прежней себя. Я училась ходить. Это звучало смешно, но это было так. Я училась не шаркать ногами, поднимая тучи пыли и листьев, не тащиться, сгорбившись, как будто несу на спине невидимый груз. Я старалась шагать легко, но не прыгающе, ровно, но не по-военному. Руки — отдельная история. Раньше я вечно засовывала их глубоко в карманы, съёживаясь, прячась. Теперь я заставляла себя держать их свободно, опущенными вдоль тела, или скрещёнными на груди, если было холодно — но это была поза ожидания, а не защиты. Каждое движение было продумано, выверено, лишено спонтанности. Я была марионеткой, отчаянно пытающейся казаться живой.
Иногда я садилась на самую дальнюю, самую сырую и неуютную скамейку, ту, на которую он, наверное, никогда бы не сел. И читала. Не для вида. По-настоящему. Пыталась. Сначала это было похоже на разгадывание шифра. Буквы складывались в слова, слова — в предложения, но смысл ускользал, как вода сквозь пальцы. Мой мозг, отвыкший от долгого сосредоточения, привыкший к сизым туманам лёгких мыслей и громким, примитивным эмоциям, отказывался работать. Но я давила на него. Заставляла. Возвращалась к абзацу снова и снова, пока он не начинал отдавать скудный, но всё же смысл.
Постороннего» я взяла не случайно. Это был не просто совет незнакомца в библиотеке. Это был его совет. Тот самый, оброненный в наш первый и, как мне тогда казалось, единственный разговор. Я помнила каждое его слово, каждую интонацию. «Попробуйте начать с "Постороннего" Камю», — сказал он тогда. И я попробовала. Не столько из интереса к философии, сколько из желания прикоснуться к его миру, понять, о чём он думает, что его волнует. Читать книгу, которую он рекомендовал, было всё равно что держаться за ниточку, которая, как я наивно надеялась, связывала меня с ним. Это было и моим тайным ритуалом, и моей мукой: вдруг он посоветовал это просто из вежливости, первому встречному, и уже забыл? Но я цеплялась за эту ниточку.



