- -
- 100%
- +
Камю оказался лишь первой, зыбкой, чрезвычайно опасной точкой входа. «Посторонний» поразил меня не сюжетом, а тем леденящим, безвоздушным пространством, в котором существовал его герой. Это было похоже на описание моего внутреннего состояния, только доведённого до абсолютного, философского градуса. Его безразличие было зеркалом моей собственной апатии, только у меня она была выстрадана, а у него — возведена в принцип. Это было страшно и завораживающе. После «Постороннего» последовали другие книги, выбранные наугад с полок, по обложке, или — чаще — подсмотренные у Вик и других «читающих» людей в зале. Я стала обращать внимание, что берут люди, похожие на него — не по внешности, а по той же сосредоточенной тишине вокруг себя.
Так я наткнулась на Достоевского. «Преступление и наказание» стало для меня не книгой, а разорвавшейся внутри гранатой, которая разнесла в клочья все мои смутные, неоформленные чувства. Не сюжет о топоре и старухе - процентщице меня зацепил (это казалось дикой, почти гротескной историей), а та адская, вывернутая наизнанку, лихорадочная внутренняя жизнь Раскольникова. Его мозг, кипящий, как перегретый котёл, его монологи, его вина, его титаническое самомнение и тут же — уничижающее самоотвращение. Я с ужасом узнавала в его сумбурных, виноватых мыслях своё собственное смятение. Его глухую, бессильную ненависть к миру, который тесен и грязен. Его болезненное, выстраданное чувство избранности («я не такая! Я могу быть другой!») и одновременно — всепроникающее, не отмываемое чувство грязи, которое сидит в тебе, как чёрная краска в воде, сколько её ни меняй. Это было до жути знакомо. Я читала, забывая о времени, о холоде на скамейке, о том, что пора бы идти. Я чувствовала, как в моей голове, обычно пустой или заполненной сизым, как дым, туманом повседневных забот, начинают роиться чужие, сложные, тяжёлые мысли. И некоторые из них находили во мне глухой, болезненный, точный отклик, как камертон, который начинает вибрировать в ответ на нужную ноту. Я не понимала всего, но я чувствовала. Кожей, нутром, какой-то самой древней, дремучей частью сознания.
Потом был Булгаков с его «Мастером и Маргаритой». Это открыло другой свет. Не холодный, аналитический, безжалостный, как у Камю, и не горячечно - исповедальный, как у Достоевского. Свет Булгакова был волшебным, трагическим, полным безумной, животворящей страсти. Здесь было всё смешано в один котёл: мистика и быт, любовь до самопожертвования и циничное, почти весёлое безумие, смех сквозь слёзы и слёзы, в которых уже проглядывала ирония. Это был мир, где невозможное становилось возможным, но цена была всегда высока. История Мастера и Маргариты прожигала меня насквозь. Их любовь казалась такой же невозможной для меня, как полёт на метле, но от этого не менее желанной. Я завела старую, подтрёпанную тетрадь в серой картонной обложке, купленную когда-то для школы. И стала выписывать туда понравившиеся фразы. «Рукописи не горят», «Трусость — несомненно, один из самых страшных пороков», «Не буди лихо, пока оно тихо»… Я выписывала их корявым, неровным почерком, и мне почти не нужен был толстый словарь — я понимала их интуитивно, кожей. Эта тетрадь стала моим тайным дневником, моим святилищем, где жили не мои мысли (их было страшно выводить на бумагу), а мысли великих, которые стали моими проводниками.
Этот новый, книжный мир был бесконечно притягателен, как глубокий колодец с чистой, ледяной водой после долгой жажды. Но он, как и всё стоящее в этом мире, требовал жертв. Поначалу мне казалось, что самой тяжёлой из них будет отказ от алкоголя — от той тёплой, ватной волны, которая накрывала с головой, растворяя боль, стыд и саму необходимость быть кем-то. Но я справилась. Вернее, алкоголь заменился. Его место заняла новая, интеллектуальная лихорадка, опьянение от чужих мыслей, которое было острее, глубже и, что самое главное, не оставляло после себя горького осадка унижения и пустоты. Читая, я была пьяна. Пьяна образами, идеями, чувством причастности к чему-то огромному и вечному, что лежало за пределами нашего грязного двора, нашей пьяной кухни, всей этой убогой жизни.
Тяжелее, мучительнее, словно медленное отрывание присохшей к ране повязки, был тихий, постепенный разрыв с привычным, родным мне окружением. Со средой, которая была мне и матерью, и тюрьмой. Я отдалялась, и это расстояние росло не по дням, а по часам, измеряемое прочитанными страницами и новыми, тщательно выработанными привычками.
Телефон — старый, подтрёпанный кнопочный «кирпичик» — звонил всё реже. Но когда звонил, сердце начинало биться не от радости, а от спазмирующего страха и раздражения. В трубке слышался голос Санька или Костяна, размытый помехами и фоновым грохотом гаража.
— Эй, где пропадаешь, а? — кричал Санька, и в его голосе не было злобы, лишь искреннее, собачье недоумение. — Гараж скучает! Твоя бутылка места не находит, сохнет без тебя, ейбогу!
Раньше этот хриплый, добродушный голос вызывал у меня чувство братства, простого и понятного, как удар кулаком по плечу. Теперь же он рождал лишь острое, почти физическое раздражение и густой, липкий, тошнотворный стыд. Стыд за них. Стыд за себя. Стыд за то, что их мир, который ещё недавно был моим миром, теперь казался таким примитивным, таким убогим, таким… грязным.
— Не могу, — бурчала я в трубку, отвернувшись к стене, чтобы голос не прозвучал слишком громко на фоне нашей вечной тишины. — Дела.
— Какие ещё дела? — искренне недоумевал голос в трубке, и за ним слышался одобрительный гогот кого-то из наших. — Учёба? Да брось ты, иди к людям! Чего киснешь одна, как сыч? Всю жизнь что ль в книжках просидишь?
«К людям». Эта фраза резанула, как ножом. Они были людьми. Плотными, реальными, пахнущими потом, табаком и правдой жизни. А кто тогда я? И кто Вик, с его тихими шагами и взглядом, уходящим в себя? В их тоне не было злобы, не было обиды — было искреннее, неподдельное недоумение, почти жалость. И это било больнее любой агрессии. Я чувствовала себя последней предательницей. Я отвергала их, своих же, таких же покалеченных жизнью и судьбой, вышвырнутых на обочину, ради призрака. Ради света из чужого окна, до которого мне никогда не дотянуться. Во мне клубился густой, неразборчивый комок эмоций: вина перед ними, стыд за себя и свои новые, жеманные, как мне казалось, привычки (мыть руки, читать, молчать), страх, что они раскусят мою игру и назовут её своими, грубыми, но до жути точными словами: «Зазналась». «Белая ворона». «Выпендривается». И главное — гложущее, подспудное понимание, выстраданное и беспощадное: я не их. Уже не их. Я ушла, даже не попрощавшись. Но я и не Его. Я никогда не смогу быть его, войти в его мир как равная. Я была где-то посередине, над глубокой, чёрной пропастью, строя хлипкий, шаткий мост из чужих книг, ворованного мыла и украденных манер. И каждый шаг по этому мосту, каждый день этой лживой жизни отдавался болью в самых корнях души, болью одиночества, которое теперь было не стадным, а экзистенциальным. Раньше я была одинока среди своих. Теперь я была одинока вообще.
Мать всё видела. Её глаза, мутные от постоянного опьянения, всё равно оставались зрячими в одном — в ненависти ко всему, что пыталось вырваться из установленного ею болотного круга. Её первые насмешки («Влюбилась, что ли, в кого? Принца на жопе ровной нашла?») постепенно сменились чем-то более острым, тёмным, липким — ревностью. Не сексуальной, не женской, а экзистенциальной. Она чуяла, как её дочь, её живое, ходячее напоминание о её же провале, о её сломанной, ни к чему не приведшей жизни, начинает потихоньку, со скрипом, цепляясь ногтями за скользкие края, выкарабкиваться из той ямы, в которой мать устроилась с пьяным, самодовольным комфортом. Как старое, больное животное, которое не хочет покидать свою привычную, тёплую, хоть и грязную нору, и яростно шипит на того, кто посмел потревожить его покой, предлагая холодный, но чистый воздух свободы.
— Опять наряжается, — шипела она, увидев меня в чистой, отутюженной водолазке, которую я прятала в пакете под кроватью. Её взгляд был как рентген, выявляющий малейшую фальшь.
— Куда это? На свидание с интеллигентом? Или, может, ты в библиотеку, к своей пассии? — Глаза её блестели мутным, ядовитым огнём зависти и какой-то дикой, непонятной мне обиды. В слове «пассия» было столько похабного, грязного, оплёвывающего намёка, что мне хотелось закричать, броситься на неё, заткнуть ей рот этими же, вымытыми до хруста руками. Но я сжимала их в кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони.
— Отстань, — сквозь стиснутые, словно замок, зубы цедила я, наклоняясь, чтобы проверить, нет ли на джинсах случайных пятен, пылинок, намёка на неряшливость.
— Ой, как тонко, как культурно выражается! — передразнивала она, качаясь на шатком кухонном стуле, который вот-вот развалится под ней. Её голос был сиплым, простуженным. — «Отстань». Уже и говорить по-русски разучилась, по-человечески? Всё «Камю», «экзистенциализм»… Бред собачий. Жизни настоящей не видели, вот и выдумывают. Ты думаешь, он, твой этот… книжный, на тебя, замурзанку нашу, посмотрит? Да ему таких, как ты, в его чистом мире — только подметать.
Она не могла понять смысла этих слов, но чувствовала их угрозу на уровне инстинкта, как зверь чувствует изменение ветра. Они были частью того мира, который молча, но неумолимо отрицал её право на существование в этой грязи, на её простую, пьяную, но выстраданную философию забвения. Я была живым укором, живым доказательством, что можно иначе. И она ненавидела меня за это.
Однажды — это был хмурый, давящий день, когда небо висело так низко, что, казалось, касалось крыш ржавыми брюхом, — она перешла от слов к делу. От ядовитых, но привычных стрел — к прямому, прицельному удару в самое сердце.
Я вернулась домой поздно, после долгой, уединённой прогулки с книгой. Парк был пуст, мокрый снег с дождём сеял колючей изморозью, но я почти не чувствовала холода. Внутри меня горел тот самый «горячий, трагический свет» Булгакова, смешанный с холодным анализом Камю. Я думала о прочитанном, о той сцене, где Иешуа говорит о добрых людях, и эти мысли согревали меня изнутри, создавая невидимый кокон. Дома царила тишина — тяжёлая, но пустая. Мать, видимо, ушла или уже отключилась. Я с облегчением прошла в свою комнату, намереваясь сразу же достать тетрадь и записать новую мысль, которая вертелась в голове весь путь.
Тетради не было.
Сперва я не поверила. Переложила подушки на своей продавленной кровати. Заглянула под неё — там, в пыльных сумерках, лежали только старые кроссовки и пара мятых журналов. Открыла ящик старого комода, где между редким бельём хранила своё сокровище. Пусто. Сердце начало биться чаще, глухо и тяжко, как молот о сырую землю. Я метнулась к стопке книг, укрытых от посторонних глаз за занавеской на подоконнике. Обыскала всё — за книгами, между ними. Нигде.
Ту самую, подтрёпанную, в серой картонной обложке, углы которой уже замялись, будто её много раз открывали и закрывали в спешке. Тетрадь, где были выписаны аккуратными (насколько это было возможно для меня) строчками цитаты из Достоевского, Булгакова, обрывки из Камю. И самое главное — на последних, самых сокровенных страницах, спрятанных почти в конце, — мои собственные, робкие, неловкие, корявые, как первые шаги ребёнка, стихи. Они рождались по ночам, когда я не могла спать, вылезая из темноты, как черви после дождя. Стихи о свете за грязным, мутным окном, который кажется таким близким и таким недостижимым. О тоске, которая не имеет ни формы, ни имени, но заполняет всё внутри, как вода затопленного корабля. О грязи, которую не отмыть ни ледяной водой из-под крана, ни самыми горькими, солёными слезами. Они были сырыми, стыдными, детскими. В них не было ни ритма, ни изящества, только голая, ободранная до крови боль и смутная, едва брезжащая надежда. Но они были моими. Не украденными, не списанными, не подслушанными. Моей первой, робкой, испуганной попыткой не присвоить что-то чужое, а создать своё. Пусть убогое. Пусть кривое. Пусть никому, кроме меня, не нужное. Это был тихий бунт самой моей сущности против всего, что меня окружало.
Сердце не просто упало — оно сорвалось в бездонную шахту, провалилось куда-то в самую нижнюю точку, в область холодного, пустого, скрюченного от страха желудка. По телу пробежала ледяная волна. Я стояла посреди комнаты, озираясь дикими глазами, как зверь в капкане, не веря, что это возможно. И тут из кухни донёсся звук. Не просто шум. Хриплый, пьяный, торжествующий смех. И голос матери, нарочито громкий, театральный, полный той самой похабной радости, которую она находила только в унижении другого:
— О! А вот и наша поэтесса пожаловала! Иди сюда, красавица, не стесняйся! Послушай, как мы твоё творчество, душу твою разбитую, оцениваем!
Лёд, острый и тонкий, как лезвие бритвы, пробежал по всей спине, сковывая мышцы, парализуя на мгновение. Я почувствовала, как ноги стали ватными. Но надо было идти. Бежать было некуда. Я медленно, будто сквозь густую, тягучую смолу, поплыла к кухне.
Картина, открывшаяся мне, была настолько отвратительной и в то же время… обыденной для этого места, что от этого было ещё больнее. За столом, заваленным пустыми бутылками из-под дешёвого портвейна, окурками, прямо в пепел, и объедками вчерашней (или позавчерашней) еды, сидели мать и двое её вечных «друзей» — мужик с опухшим, землистого цвета лицом, в засаленной телогрейке, и вечно молчаливая, испуганная женщина с бегающими, как у затравленной мыши, глазами. В центре этого пиршества безысходности, в руках у матери, как трофей, как неоспоримое доказательство моего предательства и слабости, была моя тетрадь. Она держала её небрежно, за уголок, словно грязную тряпку, но в этой небрежности была вся мощь её победы.
— Ну-ка, тишина в зале! — крикнула она, похабно ухмыляясь во всё своё осунувшееся, но от этого ещё более злое лицо. — Читает автор! Вернее, авторша! Сейчас мы услышим бред сивой кобылы… — она прищурилась, притворно всматриваясь в мои неровные, пляшущие каракули, которые, я знала, были для неё просто закорючками. — «О свете, что за грязным стеклом…» — она прочитала с пафосом плохого актёра, и тут же её лицо исказилось гримасой дикого веселья. — Ой, да это ж про наш балкон, поди! «Стекло»! Ха-ха! Оконное! Наше, заляпанное!
Её друзья заржали тупо, громко, от души. Мужик ударил ладонью по столу, зазвенели бутылки. Женщина с испуганными глазами только сжалась ещё сильнее, уставившись в клеёнку стола, будто пытаясь раствориться в её цветочном узоре.
— Мам, отдай, — сказала я. Голос прозвучал тихо, хрипло, и я почувствовала, как он предательски дрогнул на последнем слоге, выдавая весь мой ужас, всю мою беспомощность. Внутри всё горело. Не огнём ярости — он пришёл позже. Сперва это было белое, беспощадное пламя чистого унижения. Оно прожигало меня насквозь, не оставляя ничего, кроме стыда.
— Ага, щас! Тут ещё есть, погоди, самое вкусное! — она с азартом, липкими пальцами перелистнула страницу. Её глаза бегали по строчкам. — «Моя душа — разбитый кувшин…» — она сделала паузу для эффекта, и её взгляд, мутный и ядовитый, обжёг меня. — Ой, душа! Слышите, люди добрые? У неё, оказывается, душа есть! А я - то думала, только жопа да руки, чтобы пахать! А тут — душа! Разбитый кувшин! — Она захохотала, давясь слюной и злобой. — Наверное, когда водку у меня тайком тянула, разбила, дурочка! Чтоб не досталась!
Хохот стал оглушительным, истеричным. Мужик ревел, тряся своим животом, стуча кулаком по столу. Даже испуганная женщина издала какой-то клокочущий звук, похожий на смешок. Я стояла посреди этой вакханалии, этой карикатуры на человеческое общение, и чувствовала, как по щекам, по шее, медленно, против моей воли, поползли горячие, предательские слёзы. Они были густыми и солёными. Это были не слёзы обиды — на обиду у меня уже не осталось сил. Это были слёзы чистой, концентрированной, бессильной ярости и полнейшей, детской, абсолютной беспомощности. Я была ребёнком, у которого на глазах рвали единственную, самодельную, но бесконечно дорогую игрушку.
— Отдай, — повторила я, уже громче, но голос сорвался, поломался пополам, и в нём послышался тот самый детский надрыв, которого я так боялась.
— А вот и не отдам! — внезапно взвизгнула она, и её лицо, только что расплывшееся в пьяной усмешке, исказилось настоящей, животной, почти безумной злобой. В её глазах не было ни капли веселья — только ненависть. Чёрная, беспросветная.
— Ты что, на мои деньги тетрадку купила? На моей жилплощади стишки малюешь? На моём свете, на моём воздухе существуешь? Всё тут моё! Всё! Ты — моя! — крикнула она, и в этом крике было всё разом: и ненависть к моей тихой, упрямой попытке вырваться из её судьбы, и ревность к тому призрачному свету, порядку и чистоте, которых она никогда не знала и уже не узнает, и отчаяние пойманного в капкан зверя, который, чувствуя свою гибель, хочет утянуть за собой в трясину хоть кого-нибудь. Хоть свою же плоть и кровь. Особенно свою плоть и кровь.
И тогда она сделала это. Она взяла тетрадь — мою душу, мой «разбитый кувшин» — небрежно, но крепко, за обложку и за пучок листов, и с диким, торжествующим рыком, вырвавшимся из самой глубины её глотки, рванула на себя.
Звук рвущейся бумаги — тонкий, сухой, чёткий — прозвучал в наступившей после её крика тишине, как выстрел. Он отозвался в моих ушах звоном. Потом ещё раз. И ещё. Она не просто рвала — она уничтожала, с остервенением, с каким-то почти религиозным исступлением. Потом, тяжело дыша, с блестящими от напряжения глазами, она швырнула клочья на засаленный, липкий пол и поднялась. Её грязная, стоптанная тапка с оторванным задником поднялась и опустилась на белые листы с моими каракулями. Она наступала на них, вдавливала, втирала слова в линолеум, смешивая их с грязью и крошками.
— Вот твоя душа! — прохрипела она, обводя нас всех — меня, остолбеневших «друзей», весь этот жалкий мир — победоносным, мутным взглядом. — Собирай, если хочешь. Мусор. Из тебя ничего не выйдет. Никогда. Ты моя. Поняла? Моя кровь, моя кость. И будешь такой же, как я. Это судьба. От судьбы, детка, не уйдёшь. Она тебя по запаху найдёт.
Я не стала ничего собирать. Не склонилась, не поползла на коленях по полу, выискивая клочки своей уничтоженной жизни. Не дала ей этого последнего удовольствия. Я повернулась, как автомат, как кукла с перерезанными нитями, и вышла из кухни. Захлопнула за собой дверь в свою комнату. Не бросила, а именно захлопнула — один раз, чётко. Села на кровать. Слёзы текли сами по себе. Без рыданий, без звука, без всякого выражения. Тихие и бесконечные, как вода из прорванной, скрытой в стене трубы. Я смотрела в одну точку на облезлой стене, где когда-то, наверное, висели обои с цветочками, а теперь был только грязно-жёлтый фон и паутина трещин. В ушах стоял высокий, звенящий гул — гул абсолютной тишины, которая наступила внутри после того взрыва. И в этой внутренней тишине, отчётливо, как голос на записи, звучали её слова: «Из тебя ничего не выйдет. Никогда».
Это было не просто оскорбление, не просто пьяная брань, которую можно забыть, как забывается утреннее похмелье. Это было заклинание. Проклятие, наложенное самой кровью, самой связью, которую невозможно разорвать. И самым страшным было то, что я сама, глубоко внутри, под всеми новыми, наспех налепленными слоями чужих слов, украденных манер и ложной надежды, верила в это. Там, в самой глубине, сидел чёрный, жирный, холодный червяк сомнения. И он шевелился. Он говорил: «А что, если она права?»
Оператор отключён. Прямое попадание. Система верований повреждена. Требуется перезагрузка… Требуется новая цель.
Но человеческая душа, даже самая израненная, даже та, которая всерьёз поверила, что она — «разбитый кувшин», устроена парадоксально. После часа, а может, и больше, тихого, беззвучного плача, когда слёзы сами собой высохли, оставив на щеках стянутые солёные дорожки, а кипящая, слепая ярость остыла и отстоялась, превратившись в холодную, тяжёлую, стальную решимость, во мне что-то щёлкнуло. Как будто последняя связующая нить, тонкая и гнилая, та самая, что ещё держала меня в болоте отчаяния, — лопнула.
Я подумала о Вике. Не о нём как о человеке, а как о символе. О его спокойных, ничего не выражающих, но всё видящих глазах. О том, как он аккуратно, почти благоговейно держит книгу, не мнёт страниц, не загибает углы, а использует тонкую чёрную ленточку - закладку. О той таинственной, едва видной тени у него на шее, которую я успела разглядеть лишь мельком, но которая манила, как обещание какой-то иной, тайной жизни.
И я поняла: тетрадь была важна, но она была лишь одним из кирпичиков. Мать могла уничтожить бумагу. Но она не могла уничтожить то, что уже поселилось внутри. Не могла вырвать из памяти прочитанные строки, не могла стереть то новое зрение, которое начало прорезаться сквозь привычную муть. Битва была проиграна, но война — нет. Более того, эта дикая, варварская атака лишь отчётливее обозначила линию фронта. С одной стороны — тьма, грязи, бессмысленность и пьяное забвение. С другой — свет, порядок, смысл и та холодная, ясная трезвость, которая теперь казалась единственным спасением.
Стихи я больше не писала. Мать убила во мне эту наивную, детскую смелость выставлять душу наружу, даже наедине с бумагой. Она вырвала её с корнем, вытоптала тапком. Это рана осталась, и она ныла. Но я читала. Теперь я читала с какой-то новой, лихорадочной, почти отчаянной жаждой. Как утопающий, который, едва вынырнув, хватается не за соломинку, а за прочное бревно. Книги перестали быть просто побегом. Они стали оружием, стройматериалом, пищей и водой. Я читала запоем, украдкой, при любом свете — уличном фонаре, тусклой лампочке в библиотеке, даже от экрана телефона, скачивая тексты в формате txt, когда удавалось урвать немного денег на интернет.
И не только русскую классику, которая была хоть и чужой по духу, но родной по языку, по этой тёмной, сложной музыке. Через Вика — подсматривая названия в его стопках на библиотечном столе, запоминая обложки — я осторожно, с робостью неофита, открыла для себя другой материк. Зарубежную литературу. Современных авторов, о которых я и слыхом не слыхивала. Кафку с его кошмарной, бюрократической абсурдностью, которая странным образом отражала абсурд моей собственной жизни. Хемингуэя с его сжатыми, мужественными фразами, где за простотой скрывалась бездна. Какого-то японского автора, который писал о тоске так тихо и пронзительно, что хотелось плакать, но не от горя, а от узнавания. Каждую прочитанную, пусть и не до конца понятную книгу, я мысленно «приносила» к основанию того самого шаткого моста, что тянулся от меня к призрачному образу другой жизни. Как новое, драгоценное, неподвластное ржавчине и гнили бревно. Каждая книга укрепляла его, делала чуть менее шатким.
А ещё я медленно, с трудом, через боль и отвыкание, училась молчать. Настоящему молчанию. Не тому, что было раньше — угрюмому, злому, взрывчатому, заполненному криком, который просто не вырывался наружу. А внутреннему молчанию. Тишине в душе.
Раньше тишина была для меня пустотой. Зияющей, чёрной дырой, которая начинала сосать изнутри, наполняя паническим ужасом одиночества и никчёмности. И эту дыру нужно было срочно, любой ценой, заполнить. Громкой, агрессивной музыкой из колонки, врубленной на полную. Чужими голосами, смехом, криками, спорами в гараже. Шумом телевизора, даже если его никто не смотрит. Лишь бы не слышать этого гула пустоты, который звучал, как предсмертный звон в ушах.
Теперь я училась быть в тишине комфортно. Не просто терпеть её, скрипя зубами, а находить в ней опору, приют, даже силу. Сидеть в пустом, промозглом парке на холодной, каменной скамейке, просто глядя на оголённые, чёрные, мокрые от дождя ветви деревьев. И не чувствовать при этом дикой, разрывающей грудь тоски, которая раньше обязательно накатывала в такие моменты. Не хвататься автоматически за сигарету, чтобы задымить, замаскировать эту пустоту. Я училась слушать тишину. Она была разной. В парке — это была тишина приглушённая, природная, с шуршанием последних листьев, с далёким гулом города. В библиотеке — благоговейная, сосредоточенная, сотканная из шелеста страниц и скрипа стульев. Дома, когда мать была в отключке, — тяжёлая, спёртая, но теперь я могла отгородиться от неё внутренней стеной.
Эта новая, внутренняя тишина была странной, непривычной, даже пугающей своей непривычностью. В ней не было привычных кочек, за которые можно было зацепиться — гнева, жалости к себе, апатии. Она была ровной и глубокой, как лесное озеро. И я начала понимать, что в этой тишине, если прислушаться, есть своя, тихая, но несгибаемая сила. Сила наблюдения. Сила терпения. Сила не - реакции. Мать могла шипеть, «друзья» звонить, мир вокруг мог оставаться таким же грязным и несправедливым — но внутри этой тишины я могла не отвечать. Могла выбирать. И это ощущение выбора, даже если он был иллюзорен, давало больше сил, чем все прежние вспышки ярости.




