- -
- 100%
- +
Я всё ещё боялась его до дрожи в коленях. Каждый раз, заходя в библиотеку, я молилась (кому? чему?), чтобы его там не оказалось. Но если он был, я больше не сбегала. Я научилась сидеть в зале, выбирая место так, чтобы он был в поле моего зрения, но не слишком близко. Это было мучительно — сидеть в трёх метрах от него, делая вид, что читаешь, и чувствовать, как от напряжения немеет спина. Но это было и моим наркотиком. Возможность просто быть с ним в одном пространстве, дышать с ним одним воздухом, украдкой наблюдать, как он перелистывает страницы или поправляет выбившуюся прядь волос. Это было моим тайным, ежедневным, выстраданным счастьем.
Наблюдение за Виком стало для меня не просто слежкой, не болезненной одержимостью, а учёбой высшего, тайного порядка. Я впитывала каждую деталь, как высохшая, потрескавшаяся земля впитывает первый, медленный осенний дождь. Это была настоящая антропология другого вида.
Как он говорил. Не только слова, но интонация. Как он обращался к пожилой библиотекарше, Татьяне Викторовне: не заискивая, не строя из себя «хорошего мальчика», но и не свысока. С лёгкой, неподдельной, почти незаметной вежливостью, которая звучала в самой конструкции фразы. «Спасибо», «Будьте добры», «Извините, пожалуйста, за беспокойство». Эти фразы я повторяла про себя, шёпотом, стоя перед зеркалом в ванной, пытаясь уловить не только слова, но ту самую ровную, спокойную, уверенную интонацию. Без нашей местной, тягучей, скучающей протяжности. Без агрессивного, подчёркнутого «чё?» или «а?». В его голосе была лёгкость, почти невесомость, как будто слова не были для него камнями, которые надо швырять или тащить, а были просто инструментами.
Как он ходил. Это была целая наука. Неспешно, но без малейшего намёка на вялость или лень. Его шаги были лёгкими, уверенными. Он не оглядывался по сторонам нервно, как я, не шаркал, не сутулился. Он шёл, будто его путь был предопределён, ясен ему самому и абсолютно безопасен. В его походке не было вызова, не было и страха — было просто движение из точки А в точку Б с минимальными затратами энергии и максимальным достоинством. Я пыталась скопировать эту походку, когда была одна. Получалось скованно, неуклюже, будто я крадусь на цыпочках по минному полю, а не иду по земле. Моё тело, привыкшее съёживаться, прятаться, тащиться, отчаянно сопротивлялось этой новой, открытой позе.
И однажды, в библиотеке, в один из тех редких, почти мистических моментов, когда удача поворачивается к тебе лицом, мне наконец удалось разглядеть татуировку во всех, потрясающих деталях.
Он сидел за своим обычным столом у окна, читал что-то толстое, в твёрдой обложке. Видимо, устал или задумался. Откинулся на спинку стула, потянулся, запрокинув голову, и на секунду — всего на секунду! — ворот его плотного, тёмно-серого свитера съехал вниз, открыв полоску бледной, почти фарфоровой кожи на шее и у ключицы.
Это было не просто какое-то изображение. Не банальный символ бесконечности в виде перевёрнутой восьмёрки, не череп, не надпись. Это была лента Мёбиуса — та самая, односторонняя, парадоксальная поверхность, геометрическая головоломка, символ бесконечности, цикличности и невозможного. Она была выведена тонкими, изящными, но уверенными линиями, будто нарисованная тушью. И из плавного, замкнутого изгиба этой ленты, словно вырастая из самой её сути, выходило тонкое, лёгкое, невесомое перо. Оно было прорисовано так искусно, что казалось, вот-вот дрогнет от дуновения.
Я замерла, забыв дышать. Бесконечность и творчество. Парадокс и лёгкость. Математическая строгость, холодная красота абстракции — и поэтическая свобода, полёт. Эта комбинация поразила меня своей умной, глубокой красотой. Это была не броская, кричащая картинка для всех. Это было личное, глубоко продуманное высказывание. Символ, нанесённый на кожу навсегда. Знак, который говорил о его обладателе больше, чем могли бы рассказать любые, самые долгие разговоры.
Эта татуировка говорила о внутренней сложности, спрятанной под маской спокойствия и порядка. О том, что под этой внешней, почти стерильной упорядоченностью и чистотой кипит и работает своя, неведомая мне, но несомненно богатая, парадоксальная и творческая внутренняя жизнь. Мысль о том, что такой человек, с такой тайной на коже, может просто сидеть в библиотеке в нашем городе, дышать тем же воздухом, что и я, — будоражила и пугала одновременно. Это добавляло масла в уже полыхавший огонь моего тяготения. Теперь это была не просто зависть к чужой, лучшей жизни. Это было желание понять. Расшифровать. Хотя бы приблизиться к разгадке.
Я не хотела слепо подражать. Подражание было для рабов, для тех, кто хочет слиться с толпой. Я хотела, страстно и безнадёжно, быть на одном уровне. Чтобы если бы наша случайная, вежливая беседа (о погоде, о том, что книга занята) когда-нибудь, по какому-то чуду, переросла во что-то большее, мне было что сказать. Не пустой набор заученных, чужих фраз, а мысль. Свою, пусть робкую. Чтобы я могла понять его намёк, оценить его идею, прочувствовать, почему он выбрал именно эту книгу, именно этот символ. Чтобы я не была для него просто странной, немой, вечно мелькающей на периферии зрения девочкой из библиотеки, в которой есть что-то чуть более настойчивое, чем у других, и оттого немного жуткое.
Поэтому я продолжала. Даже после чудовищной истории с тетрадью, которая оставила во мне глубокий, не заживающий шрам. Я оборачивала этот шрам в бинты молчания и читала дальше. День за днём. Книга за книгой. Словно аскет, готовящий себя к некоему невыразимому посвящению.
И однажды, в один из тех редких, идеальных, хрустально - холодных и безветренных осенних дней, которые кажутся не реальностью, а тщательно выписанной декорацией к какому-то важному событию, всё сошлось. Всё, что было до этого — боль, унижение, титанические усилия по переделке себя, часы слежки, страхи, надежды — всё это сгустилось, сконцентрировалось и выстрелило в один - единственный, пронзительно - ясный момент.
День был таким, каким он, наверное, бывает только в книгах или в очень старых, ночных снах. Небо — не просто голубое, а синее - синее, глубокое, холодное, вымытое до скрипа. Воздух — не просто прохладный, а звонкий, хрустальный, будто сотканный из мельчайших льдинок, и каждый вдох отдавался во всём теле лёгкой, щекочущей дрожью. Листья, те немногие, что ещё держались, висели совершенно неподвижно, будто замерли в ожидании. Тишина в парке была абсолютной, торжественной.
Я была там. Не из необходимости, не из отчаяния, а потому что в такой день сидеть в вонючей, тёмной квартире было бы преступлением против самой себя. Я шла по главной, посыпанной жёлтым гравием аллее, стараясь не думать ни о чём. Просто наслаждаться (и как же странно, почти кощунственно звучало это слово в применении ко мне) ощущениями. Чистым, мягким воротом водолазки на шее, который уже не казался чужим, а стал частью моей новой кожи. Твёрдым, надёжным корешком книги в руке — сегодня это был томик Бродского, от которого у меня слегка кружилась голова от сложности, но манила его ледяная, отточенная красота. И самим этим воздухом, которым, казалось, нельзя было надышаться.
И вдруг — сердце сначала замерло, а потом рванулось в бешеный, дикий галоп. Я увидела его.
Вик шёл навстречу. Не один. Рядом с ним шагал другой парень, его лет, может, чуть старше. Тоже одетый аккуратно, стильно, но как-то иначе — в кожаную куртку, с короткой, модной стрижкой. Они о чём-то оживлённо, но негромко разговаривали, и на лице Вика, обычно столь сдержанном, играла лёгкая, живая улыбка. Он слушал собеседника, кивал, что-то говорил в ответ. Они были поглощены друг другом, своим миром, который двигался мне навстречу по гравийной дорожке.
Меня охватила мгновенная, слепая, животная паника. Все мои тренировки, всё самообладание испарились, как капли на раскалённой плите. Мысль металась, как пойманная в клетку птица. Повернуть назад? Слишком поздно, это выглядело бы дико, заметно, побег. Свернуть в сторону? В голые кусты? На глаза? Это было бы ещё более жалко и нелепо. Продолжать идти? Но как? Что делать с лицом, с руками, с этим ужасом в глазах?
Я замерла на месте. Совсем. Будто кролик, ослеплённый фарами приближающейся машины. Я не могла двинуться с места, не могла отвести взгляд. Они приближались, и я уже слышала обрывки их разговора — что-то про сессию, про какого-то строгого преподавателя, про «дедлайн». Звуки долетали до меня будто сквозь воду — приглушённые, но я различала интонации. Вик говорил чуть тише, его голос был ровным, в нём слышалась лёгкая ирония. Его спутник говорил громче, эмоциональнее.
Расстояние сокращалось. Десять метров. Пять. Я чувствовала, как холодеют кончики пальцев, как по спине бегут мурашки. И вот Вик, кивая на слова приятеля, чуть приподнял глаза. Взгляд его скользнул по аллее, по голым деревьям, по скамейкам… и остановился на мне.
Время замедлилось, растянулось, стало тягучим и плотным, как мёд.
На его лице, ясном и спокойном, мелькнуло что-то. Не удивление. Не раздражение. Лёгкое, едва заметное узнавание. Та самая знакомая, вежливая, неуловимая полуулыбка, которую я видела в библиотеке, когда он брал книгу, тронула уголки его губ. Совсем чуть-чуть. И он, не прерывая разговора с приятелем, не изменяя его темпа, не делая паузы, — кивнул мне. Совсем чуть-чуть. Почти незаметно для постороннего. Просто лёгкое, быстрое движение головой вниз - вверх. Вежливый, отстранённый, но безошибочно направленный жест.
Для меня это была не просто вспышка. Это был ослепительный взрыв, который на миг выжег всё вокруг, оставив только этот кивок, отпечатавшийся на сетчатке глаз. Это был не тот прежний, рассеянный взгляд мимо, скользящий по тебе как по предмету мебели. Не взгляд на «редкую, залетевшую птицу», которую интересно наблюдать секунду, а потом забыть. Это был взгляд на знакомое лицо. На того, кого видел уже не раз в одном и том же контексте — среди книжных стеллажей, в читальном зале, а теперь и здесь, в парке. Это было признание факта моего существования не просто как части пейзажа, а как повторяющегося элемента его пейзажа.
Кивок не был одобрением. Не был проявлением интереса. Не был приглашением. Он был… признанием факта моего существования в его пространстве. Молчаливым, но абсолютно ясным посланием: «Ты здесь. Я тебя вижу. Я тебя узнаю. И это нормально. Ты имеешь право находиться здесь, в этом же пространстве, в это же время. Ничего больше».
И тут же, вслед за этим ослепительным восторгом, пришла другая, более тихая, но не менее важная мысль. Я вспомнила тот первый вечер в библиотеке. Своё пьяное отчаяние, холодный осенний свет в окне и его, сидящего с книгой. И ту самую тайну, которую я тогда разглядела, — маленькую, чёрную тень татуировки у него на шее. Тогда я подумала: он не просто чистый, он сложный. И вот теперь, получив этот молчаливый кивок, это признание моего существования, я вдруг поняла, что эта его «сложность» — она не отталкивает. Она не делает стену между нами ещё выше. Наоборот. Она даёт мне надежду. Ведь если в его идеальном, чистом мире есть место для таких парадоксальных, личных, неочевидных вещей, как татуировка, скрытая под воротником, то, может быть... может быть, в нём когда-нибудь найдётся крошечное, незаметное место и для меня? Не для той, другой, выдуманной, а для настоящей?
Они прошли мимо. Не замедляя шага. Я уловила лёгкий, свежий, древесный шлейф от его одежды. Их голоса, продолжающие обсуждать сессию, затихли, растворились в прозрачном осеннем воздухе, как дымок.
А я стояла. Ещё несколько минут. Может, пять. Может, десять. Я не могла пошевелиться. Ноги стали ватными, подкашивались. Я чувствовала дрожь во всём теле — мелкую, частую, как в лихорадке. В груди бушевал настоящий, неконтролируемый ураган из противоречивых, сметающих всё на своём пути эмоций.
Восторг. Чистый, детский, ослепительный. Он кивнул! Он узнал! Он увидел меня не как призрак, а как реальность! Я для него не пустое место, не тень! Я существую в его поле зрения как узнаваемый объект! Эта мысль била в виски горячим, пьянящим потоком.
Стыд. Густой, чёрный, удушающий. Но я же подглядывала все эти месяцы! Я лгала всем своим видом, своей одеждой, своей книгой в парке! Я строила из себя не ту, кто я есть! Я не заслуживаю даже этого кивка, это украденная монета, фальшивая валюта! Этот стыд обжигал изнутри, заставляя сжиматься всё нутро.
Страх. Холодный, пронизывающий. А что подумал его приятель? Увидел ли он этот кивок? Не показалась ли я им странной, этой вечно мелькающей девочкой? Не подумал ли Вик в следующую секунду: «Боже, опять она, ну когда же это кончится?» Страх парализовал, возвращал к ощущению жалкой, назойливой мухи.
И снова тяготение. Теперь не просто туманное влечение к другому миру. Теперь это было острое, почти физическое чувство. Кивок сделал его реальным. Он был здесь, в трёх шагах, он увидел меня, и это молчаливое признание было мостом более прочным, чем все мои мечты. Теперь я знала — я не призрак для него. Я была точкой в его реальности. И от этого хотелось большего. Не просто кивка, а слова. Не просто слова, а разговора. Не просто разговора… Но тут мысль обрывалась, упираясь в стену собственной немыслимости.
В тот вечер я не пошла домой сразу. Я не могла. Я боялась, что этот хрупкий, сияющий, невероятно драгоценный осколок признания разобьётся о смрад нашей квартиры, о ядовитый взгляд матери, о сам воздух того места, который, казалось, был специально создан для того, чтобы уничтожать всё хрупкое и светлое.
Я бродила по парку до самой темноты. Кругами. Сначала по аллеям, потом по самым глухим тропинкам, где ломкие ветки хлестали по лицу. Потом снова выходила на главную дорожку и смотрела на то место, где всё произошло, как паломник на святыню. Я не думала ни о чём связно. Внутри просто бушевал тот ураган, постепенно стихая, оставляя после себя странную, умиротворённую, измождённую пустоту. И в этой пустоте плавало одно твёрдое, крошечное, но невероятно тяжёлое ядро: кивок. Это был мой талисман. Моя первая, выстраданная победа. Никто, кроме меня, не мог понять её цены.
Когда я наконец, продрогшая до костей, с онемевшими от холода щеками и пустой, усталой головой, вернулась домой, материнский мир уже погрузился в свою финальную, овощную стадию. В квартире пахло перегаром, кислым потом и чем-то ещё — отчаянием, которое стало осязаемым, как пыль.
Она лежала на продавленном диване в зале, раскинувшись в нелепой, уродливой позе. Глаза были открыты, но мутны и неподвижны, уставлены в потолок, где в слабом свете от уличного фонаря ползали тараканьи тени. Я попыталась проскользнуть мимо бесшумно, как призрак, но её слух, отточенный годами пьяной настороженности, уловил скрип половицы.
— Припёрлась, — буркнула она, не поворачивая головы. Голос был хриплым, выжженным, лишённым даже злобы. — Света в библиотеке наглоталась? Воздуха чистого? Нагулялась, принцесса?
Я промолчала, затаив дыхание, делая следующий шаг.
— Молчишь, — продолжила она, и в этом слове, в её интонации, послышалась уже не привычная ядовитая насмешка, а что-то новое, куда более страшное. Какая-то ледяная, беспросветная, мертвящая усталость. Констатация конца. Финальный приговор. — Молчишь… как будто и правда лучше меня стала. Чище. Выше.
Она замолчала. Я уже почти была у своей двери, рука тянулась к ручке.
— А знаешь что, дочка? — её голос прозвучал тише, но от этого лишь чётче, будто она говорила не мне, а самой себе, или какой-то высшей, циничной силе. — Ты такая же. Вся в меня. Плоть от плоти. Кровь от крови. Только дурочка. Пыжишься, прикидываешься. А изнанку-то… подкладку грязную — не спрячешь. Никогда. Она всегда вылезет. В самый неподходящий момент. Самый. Жди.
Я ворвалась в свою комнату, захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной, всей тяжестью тела, как будто пытаясь удержать не её, а ту черноту, что лилась из-за неё. Но слова уже были внутри. Они висели в липком, спёртом воздухе комнаты тяжёлым, ядовитым маревом. «Изнанка всегда вылезет».
Она, в своей пьяной, животной, извращённой мудрости, была права. Ужасно, невыносимо права. Я строила свой мост из прекрасных, но чужих, ненадёжных материалов. Из чужих мыслей, вычитанных в книгах, которые никогда не станут моими до конца. Из украденных манер, интонаций, взглядов, которые сидели на мне как карнавальный костюм. Из насильно отмытых до блеска, но навсегда изуродованных работой рук. Я лепила новый образ из того, что нашла на свалке чужой культуры.
Но фундамент-то… Фундамент, основание, на котором всё это держалось, было старым, гнилым, нашим, общим. Это была та самая квартира. Эта улица. Этот город. Эта кровь, что текла в моих жилах и пахла дешёвым портвейном и безнадёжностью. Эти воспоминания о гараже, о синих от холода руках, о хриплом смехе. Этот язык, на котором я думала, — грубый, скудный, полный брани. Всё это было во мне, составляло мою суть, мою «изнанку». И под тяжестью этой великолепной, отчаянной, красивой лжи, которую я взгромоздила на себя, этот старый, гнилой фундамент мог треснуть в любой момент. Рухнуть. И утянуть меня обратно в ту самую трясину, из которой я с таким трудом пыталась выползти. Утянуть с позором, с насмешкой, с окончательным приговором: «Видишь? Ничего у тебя не вышло. Я же говорила».
Но. Но.
У меня не было другого выхода. Не было и не предвиделось. Этот шаткий, дрожащий, скрипящий на все лады мост, даже если он был иллюзией, даже если он вёл в никуда, упирался в глухую, высокую стену чужого мира, — был единственной дорогой вперёд. Единственной.
Оглянуться? Повернуть назад? Это означало бы добровольно, с сознанием своего выбора, спуститься обратно в гараж. В вечную, уютную, знакомую грязь. В материнскую судьбу, уже прописанную, как диагноз. Лечь на тот самый диван и уставить глаза в потолок, следя за тараканами. Это была бы смерть. Не физическая, а та, что страшнее, — смерть души, которая согласилась, сдалась, признала свою ничтожность.
А впереди… Впереди был свет. Тот самый, холодный, чужой, неласковый, но ослепительный свет другого бытия. И кивок. Молчаливое признание моего существования. И таинственная татуировка в виде пера, вплетённого в бесконечность ленты Мёбиуса — символ парадокса, в котором, возможно, и заключался ответ. Быть может, чтобы обрести себя, надо было сначала потеряться в другом. Чтобы найти свою форму, надо было примерить чужую.
Я подошла к запотевшему, холодному окну, от которого веяло ледяным дыханием ночи. Распахнула форточку. Колкий, промозглый воздух ворвался в комнату, пахнущий угольной пылью с ТЭЦ, опавшими листьями и далёким, едва уловимым намёком на свободу. Я зажгла сигарету. Украденную у матери. Срыв. Маленькое поражение. Одно из многих. Горький дым заполнил лёгкие, знакомое, успокаивающее жжение в горле.
Я смотрела на тёмные, слепые окна соседних домов, на редкие жёлтые точки включённых телевизоров. И думала. Где-то там, за чёрным силуэтом заводских труб, за грязной лентой реки, в новом микрорайоне с ровными дорогами и светящимися витринами, в тепле и полной, уверенной тишине своей комнаты, Вик, наверное, уже спал. Или дочитывал книгу при мягком свете настольной лампы, которая не моргает и не гудит. Или просто жил — той самой правильной, упорядоченной, осмысленной жизнью, которую я так отчаянно, так безнадёжно хотела хотя бы потрогать кончиками пальцев. Как слепая — лицо незнакомца, пытаясь по чертам угадать душу.
Мост подо мной дрожал. Скрипел каждым своим бревном - книгой. Ветер сомнения гудел в его расщелинах. Он угрожал разойтись по швам в любой момент, швырнуть меня в чёрную, ледяную воду провала, где ждало старое «я» с торжествующим хриплым смехом.
Но я стояла на нём.
Пока я стояла. Пока я делала вид, что верю в эту игру, в этот выбранный мной путь. Пока я мыла руки, читала книги, училась молчать и смотреть прямо — я не падала. Не соскальзывала обратно. А значит, была возможность. Значит, можно было, затаив дыхание, собрав всю волю в кулак, сделать ещё один шаг. Крошечный. Осторожный. Неуверенный. Но — вперёд.
Не к нему. К себе. К той призрачной, другой себе, что маячила в том холодном, чужом, но единственно возможном свете.
Оператор перезагружен. Новая тактическая задача: удержать позицию. Укрепить мост. Следующий шаг — завтра. Протокол «Изнанка и свет» продолжается.
Глава 11. Освобождение
Одно движение головы, короткое, почти небрежное, разрезало неделю на «до» и «после». На «небытие» и «надежду, которая хуже отчаяния, потому что отчаяние — это твёрдая, знакомая почва под ногами, а надежда — это зыбучие пески, провал в любой момент».
В тот вечер, когда я наконец добрела до дома, продрогшая до костей, с онемевшими от холода щеками и гудящей от противоречий головой, сил на войну с матерью уже не осталось. К счастью, её мир уже погрузился в свою финальную, овощную стадию. Она лежала на диване, уставив мутные глаза в потолок, и даже не повернула головы на мои шаги. Я проскользнула в свою комнату, как тень, и долго сидела на кровати, обхватив себя руками, пытаясь унять внутреннюю дрожь. Кивок горел под веками, как раскалённое клеймо. Я снова и снова прокручивала в голове эту секунду, боясь, что утром она покажется сном, бредом, миражом. Я заснула только под утро, так и не раздевшись, и проснулась от первого луча, упавшего на лицо, с одной - единственной, пульсирующей в висках мыслью: «Это было. Это правда было». И именно с этого момента началась та самая неделя, расколотая на «до» и «после».
Семь дней я жила в состоянии перманентной внутренней лихорадки, маниакально-депрессивных качелей, которые раскачивали меня с такой силой, что под ногами исчезала любая опора.
Стрелка воображаемого сейсмографа в моей голове зашкаливала с утра до ночи. Утро начиналось с резкого, болезненного толчка — сердцебиения, вырывавшего из снов, которых не было. Я просыпалась уже усталой, с сухостью во рту и ощущением, будто всю ночь тащила на спине гранитную плиту. Первая мысль была всегда одна: «Он кивнул». Три слога, магическое заклинание. Они запускали каскад химических реакций: сначала прилив тёплой, почти физически ощутимой волны где-то под рёбрами, в самой сердцевине. Это надежда. Она расправляла крылья, будила воображение: сегодня он будет в библиотеке, сегодня он заговорит, сегодня что-то изменится. Я представляла, как подойду к той же полке, как наши взгляды встретятся снова, и он… он что? Улыбнётся? Спросит что-то? Это зависало в воздухе, неопределённое и потому бесконечно плодородное для фантазий.
Я летала по комнате те десять минут, что у меня были на сборы, — на цыпочках, призраком, стараясь не скрипеть половицами, не кашлянуть, не навлечь на себя внимание спящей за тонкой стеной беды. Умывалась ледяной водой, смывая с лица налёт душного, кошмарного сна. Смотрела в запотевшее, с облупившейся оловянной краской зеркало и пыталась найти в отражении того, кому можно кивнуть. Видела то же самое: бледное, узкое лицо с заострившимися скулами, глубокие тени под глазами цвета сизой грозовой тучи, губы, сжатые в тонкую, напряжённую нить. Но мозг, этот вечный мошенник и оптимист, уже подрисовывал поверх этого изображения другой портрет: глаза чуть ярче, кожа чище, выражение — спокойное, умное, «правильное». Оператор включался на полную катушку: «Сегодня среда. В среду он обычно берёт что-то по современной европейской прозе, возможно, снова скандинавов. Просмотреть свежие поступления у стойки. Позиция — у окна, за столом с журналами. Угол обзора — максимальный. Время вероятного появления — между двумя и тремя. Подготовка: пролистать критические статьи в «Иностранной литературе» за последний квартал. Выучить три - четыре тезиса о «постмодернистской рефлексии северного мифа» или «экзистенциальном тупике в условиях фьордов». Вариант ответа на вопрос «Что читаешь?»: «Карла Уве Кнасгорда, пробую». Риск: он может углубиться в тему. Контрмеры: честно признаться, что только начинаю, и спросить его мнение. Цель: удержать контакт на 30 секунд дольше, чем в прошлый раз».
Так начинался день. С плана. С карты местности, где каждая кочка, каждая тень была просчитана. Это была моя религия, моя литургия. Ритуалы чистоты: выстиранная и выглаженная вчера вечером единственная светлая водолазка; тщательно вычищенные щёткой с мылом ногти, под которыми всё равно оставалась едва заметная, въевшаяся каёмка чего-то тёмного — не грязи, а самой жизни, которую не отскоблить; книга, которую я брала не для чтения, а для камуфляжа, для сливания с интерьером.




