- -
- 100%
- +
Марина останавливается.
Девочка поднимает голову. Смотрит на неё. На шрамы. Пугается немножко, как пугаются дети чужих взрослых, и отодвигается на край лавочки.
— Не грызи косу, — говорит Марина. — Испортишь.
Девочка смотрит на неё удивлённо. Выпускает косу изо рта. Кончик мокрый, слипшийся.
— А вам какое дело? — говорит она.
Марина улыбается.
— Никакого, — говорит она. — Ты права. Никакого.
И идёт дальше. Девочка смотрит ей вслед. Потом, Марина слышит, снова берёт косу в рот.
* * *
С Оксаной Гречко они подружились весной девяносто четвёртого, из-за контрольной по математике.
До этого они сидели за одной партой полгода и почти не разговаривали. Оксану посадила к Марине классная, в сентябре: Оксана была новенькая, перевелась из другой школы, когда семья переехала в бабушкину квартиру, в пятиэтажку напротив школы. Марина не возражала. Ей было всё равно, кто сидит рядом, лишь бы не толкался локтем и не списывал.
Оксана не толкалась и не списывала. Она вообще почти не двигалась на уроках: сидела прямо, смотрела в доску и грызла косу. Коса у неё была толстая, светлая, до пояса, и кончик всегда мокрый. Учительница говорила: «Гречко, опять?» Оксана выпускала косу и через минуту брала снова.
А в апреле была контрольная, и Марина не могла решить задачу про поезда. Два поезда вышли навстречу друг другу. Она сидела над ней двадцать минут и не понимала, где они встретятся. Это было новое и неприятное чувство: Марина всегда понимала всё быстро. И тут Оксана, не поворачивая головы, придвинула к ней свою тетрадь. Чуть-чуть, на край парты. На тетради было написано решение. Аккуратным круглым почерком.
Марина посмотрела на тетрадь. Потом на Оксану. Оксана смотрела в доску и грызла косу.
Марина не стала списывать. Она прочитала решение, поняла, где поезда встретились, и решила сама, по-своему. А на перемене подошла к Оксане у окна и сказала:
— Зачем?
— Что зачем?
— Тетрадь.
Оксана пожала плечами.
— Ты так сидела, — сказала она. — Как будто у тебя зуб болит.
Марина засмеялась. Неожиданно, сама. Оксана тоже засмеялась, и коса выпала у неё изо рта.
Так они стали ходить вместе.
* * *
Оксана была первая подруга, к которой Марина пришла домой.
До этого она не ходила ни к кому. Мама не любила, когда она ходит в чужие квартиры: «Мало ли что там». А к себе Марина никого не звала: не хотела. Девочки бы смотрели на видеомагнитофон, на стенку, на Барби в коробках. Смотрели бы и завидовали, а завтра в школе рассказывали бы всем. Марина не хотела, чтобы на её дом смотрели. Она хотела смотреть сама.
К Оксане она пошла в мае, после уроков, потому что Оксана позвала, а дома всё равно никого не было.
Квартира Гречко была на втором этаже, двухкомнатная, с низкими потолками и линолеумом, протёртым до бетона у порога. Пахло борщом, табаком и чем-то кислым, застоявшимся. На кухне сидел Оксанин отец, Пётр Иванович, в майке, и смотрел в окно. Перед ним стояла пустая тарелка и пепельница, полная окурков. Он не обернулся, когда они вошли.
— Пап, это Марина, — сказала Оксана.
Пётр Иванович не ответил.
Они прошли в Оксанину комнату. Комната была одна на троих детей: Оксану и двух старших братьев, только братья давно не жили. Старший, Серёжа, служил на флоте, на Севере, и писал домой раз в полгода. Средний, Толик, жил отдельно. Поэтому комната была Оксанина. Кровать, шкаф, стол у окна, на стене плакат с «Ласковым маем», выгоревший, с оторванным углом.
Они сидели на кровати и делали уроки, и тут из кухни раздался крик. Женский. Оксанина мать пришла с работы.
Марина вздрогнула. Оксана не вздрогнула. Она продолжала писать в тетради, только кончик косы снова оказался во рту.
Кричали долго. Мать кричала, что денег нет, что с завода опять не заплатили, что сидит тут, как пень, что дети голые, что она одна тянет, что лучше бы он сдох. Отец молчал. Потом что-то упало, грохнуло. Потом хлопнула дверь, входная. Потом стало тихо. Только мать плакала на кухне, тихо, всхлипывая.
Оксана дописала строчку. Подняла голову. Посмотрела на Марину.
— Это они так всегда, — сказала она. — Ты не бойся.
— Я не боюсь.
Марина правда не боялась. Ей было интересно. Она никогда не слышала, чтобы у них дома кричали. Мама не кричала на отца. Отец не молчал, как пень. У них дома было тихо, как за тюлем.
Она потом шла домой и думала: вот как живут, когда не живут. Мама была права.
Мне было стыдно потом, много лет. Не тогда, тогда не было. Тогда мне было интересно, как в кино. Я сидела у Оксаны на кровати и слушала, как у них ломается жизнь, и мне было интересно. Как в зоопарке. Я была за стеклом, а они в клетке. Я тогда не знала, что стекло можно разбить. Что клетка бывает у всех. Просто у некоторых её не видно за тюлем.
* * *
Толика Марина увидела в июне.
Они с Оксаной сидели на лавочке у Оксаниного подъезда, ели мороженое, «Лакомку», на двоих: Марина купила. И вдруг во двор с рёвом въехал мотоцикл. Красный, блестящий, с хромированными трубами, «Ява». На мотоцикле сидел парень в кожаной куртке, без шлема, с длинными светлыми волосами, как у Оксаны, только до плеч.
Оксана вскочила, уронила мороженое и побежала к нему.
— Толька!
Парень заглушил мотор, слез, поймал Оксану на лету и подбросил вверх. Она завизжала. Он поставил её на землю, взъерошил ей волосы, и коса растрепалась.
Потом посмотрел на Марину. Марина сидела на лавочке с мороженым и смотрела на них.
— А это кто? — спросил он.
— Марина. Моя подруга. Сомова.
— Сомова? — Он прищурился. — С Мира? Это у которых «Ауди»?
Марина кивнула.
Толик подошёл к лавочке. Протянул ей руку. Как взрослой. Как отец протягивал руку мужчинам.
— Анатолий, — сказал он серьёзно. А потом подмигнул.
Марина пожала его руку. Рука была большая, шершавая, в машинном масле, и тёплая.
Толику было двадцать шесть. Он работал на шинном заводе, в цеху вулканизации. У него была жена, Света, и сын, Димка, которому было два. Они жили в частном секторе, за железной дорогой, в доме, который Толику оставил дед. С яблонями.
Он был весёлый. Это Марина запомнила лучше всего. Он всё время смеялся, шутил, подмигивал. Он катал их на «Яве»: сначала Оксану, потом Марину, по очереди, по кругу вокруг квартала. Марина сидела сзади, держась за его куртку, и ветер бил ей в лицо, и косы с бантами разлетались. Она визжала, как Оксана. Она никогда раньше не визжала.
Дома мама увидела бы, умерла бы. Мама не увидела.
* * *
Всё лето они ездили к Толику. Каждую неделю, иногда чаще. Пешком через переезд, через частный сектор, мимо заборов с собаками. Толик встречал их у калитки. Света, его жена, худая, бледная, с ребёнком на руках, кивала им с крыльца и уходила в дом.
Толик показывал им сад. Три яблони, старые, корявые, посаженные ещё дедом. Говорил: «Вот эта антоновка. Эта белый налив. А эта, большая, не знаю, что за сорт, дед говорил: „Бабушкина“. Самая вкусная». Он лазил на яблоню, на нижнюю толстую ветку, и сидел там, свесив ноги, и рассказывал анекдоты. Яблоки были ещё зелёные. Он обещал: «В августе приходите. Яблок будет прорва».
Он играл им на гитаре. Сидел на крыльце, перебирал струны и пел «Кино», хриплым голосом, не попадая в ноты. «Группа крови на рукаве». Оксана подпевала. Марина не знала слов. Она слушала и смотрела на его руки на грифе. Пальцы были большие, но двигались быстро и точно, как у отца, когда тот чертил.
В середине июля Света ушла.
Оксана сказала об этом Марине на лавочке, буднично, грызя косу: «Светка от Тольки ушла. С Димкой. К матери в Курск». Марина спросила почему. Оксана пожала плечами. «Мать говорит, пил. И денег нет. Завод встал».
Завод встал. Шинный, где Толик вулканизировал покрышки. Встал в июне, всех отправили в бессрочный отпуск без содержания. Толик два месяца искал работу. Не нашёл. Продал «Яву». Марина узнала об этом в августе, когда они в очередной раз пришли к калитке и мотоцикла во дворе не было.
— А где «Ява»? — спросила Оксана.
— Продал, — сказал Толик. И засмеялся. — Ну её. Всё равно бензин дорогой.
Он смеялся. Но Марина вдруг увидела, что он смеётся не так. Не так, как в июне. Тогда он смеялся всем лицом. Сейчас смеялся только рот. Глаза были отдельно. Как будто глаза смотрели куда-то, где смеяться нечему.
Это был первый раз, когда она так увидела. Глаза отдельно от рта. Потом она будет видеть это часто. У Виктора на лестнице. У Андрея на кухне. У Лёхи в сентябре шестнадцатого. Но в первый раз она увидела это у Толика, у калитки, в августе девяносто четвёртого.
Она ничего не сказала. Ей было двенадцать. Она не знала, что про это можно сказать.
* * *
В последний раз они видели его в конце августа. В воскресенье. Жарко, как в июле.
Толик сидел на крыльце. Без гитары. В майке, в трениках, небритый. Рядом с ним стояли бутылки: пивные, три пустых, одна начатая. Он увидел их у калитки и помахал рукой. Не встал.
— А, девки, — сказал он. — Заходите. Ключ знаете где.
Оксана достала ключ из щели у столба. Открыла. Они вошли.
Во дворе было неубрано. Трава по колено. На верёвке висела рубашка, клетчатая, выгоревшая. Сапоги на крыльце, один упал набок. Велосипед без переднего колеса у стены. Марина это всё заметила и запомнила, сама не зная зачем. Потом, через три недели, она увидит всё это снова, точно так же, ничего не изменилось, только хозяина не будет на крыльце.
Толик сходил в сад и принёс яблок. Полную футболку, сняв её с себя и завязав узлом. Высыпал на крыльцо. Жёлтые, красные, полосатые. С бабушкиной яблони, той, большой.
— Ешьте, — сказал он. — Прорва в этом году. Девать некуда. Я ж обещал.
Они ели. Яблоки были сладкие, хрусткие, с кислинкой. Сок тёк по подбородку. Толик сидел и смотрел, как они едят. Пил пиво. Молчал.
Потом сказал, глядя на Оксану:
— Ксюх. Ключ будет на месте. Всегда. Если дома орут, приходи. Поняла?
— Поняла.
— Хоть днём, хоть ночью.
— Поняла, Толь.
Он кивнул. Потом посмотрел на Марину. Долго. Глаза отдельно от рта.
— Вы, девки, — сказал он, — только не торопитесь. Вырастать не торопитесь. Там нечего делать.
Марина не поняла. Она как раз очень торопилась. Она хотела вырасти быстрее всех. Она ничего не ответила.
Когда они уходили, он стоял у калитки. Махал рукой. Они обернулись у поворота. Он всё ещё стоял. В майке, босиком, на фоне облезлого дома и трёх яблонь. Махал.
Оксана сказала: «Он хороший. Просто ему сейчас плохо». Марина сказала: «Пройдёт». Она правда так думала. Ей казалось, у взрослых всё проходит. Отец ведь закрыл дверь, и всё прошло.
Я не заметила. Никто не заметил. Оксана не заметила, потому что любила его и думала, что он всегда будет смеяться. Мать не заметила, потому что кричала на отца. Отец не заметил, потому что смотрел в окно. Соседи не заметили, потому что у всех тогда было плохо. Я не заметила, потому что мне было двенадцать и я ела яблоки. А он сидел на крыльце и прощался. Он всё сказал. Ключ будет на месте. Не торопитесь вырастать. Он сказал всё, что хотел, а мы ели яблоки и думали: пройдёт.
* * *
Марина возвращается с рынка через час. С пакетом картошки, с хлебом, с банкой сметаны. Проходит мимо красной пятиэтажки напротив школы.
Девочка с косой всё ещё на лавочке. Тетрадь закрыта. Девочка просто сидит, болтая ногами, и смотрит на дорогу. Ждёт кого-то.
Коса у неё во рту.
Марина замедляет шаг. Хочет снова сказать: не грызи. Не говорит. Это не её дело. Девочка права.
Из подъезда выходит мужчина. Молодой, лет двадцати пяти, светловолосый, в спортивной куртке. Подходит к девочке, ерошит ей волосы. Девочка вскакивает, роняет тетрадь, обнимает его.
— Братик!
Марина стоит на тротуаре с пакетом картошки и смотрит. Мужчина поднимает тетрадь, отряхивает. Берёт девочку за руку. Они уходят к остановке.
Марина смотрит им вслед. Чужая девочка, чужой брат. Мужчина смеётся. Всем лицом. Глаза вместе со ртом.
Она стоит, пока они не скрываются за углом. Потом идёт домой. Пакет оттягивает руку. Картошка тяжёлая.
Глава 4. Яблоня
Мама привозит с дачи яблоки. Два ведра, антоновка, крупная, жёлтая, с коричневыми точками, как веснушки. Ставит вёдра в коридоре, и вся квартира сразу начинает пахнуть сентябрём, хотя на календаре конец августа.
— Порежь отцу, — говорит мама. — Он сам не почистит, а так съест.
Марина садится на кухне с ножом и тарелкой. Берёт яблоко, поворачивает его в ладони. Нож входит под кожуру легко. Она ведёт его по кругу, медленно, не отрывая, и кожура спускается вниз длинной жёлтой спиралью. Так чистила мама, когда Марина была маленькая. Мама говорила: если снимешь одной лентой, загадывай желание. Марина снимала одной лентой каждый раз. Желания сбывались не все.
Запах поднимается от ножа, от рук, от тарелки. Кисловатый, свежий, с чем-то ещё, сладким и чуть гнилым, как бывает у яблок, полежавших в траве.
Марина откладывает нож. Сидит, положив руки на стол, и ждёт, когда пройдёт. Это бывает с ней не часто. Раз в год, раз в два. От запаха, от звука, иногда от цвета. От яблок почти всегда.
* * *
В сентябре девяносто четвёртого года было тепло, как в июле. Бабье лето пришло рано и не уходило, и школьники сидели на уроках с открытыми окнами, а на последнем ряду кто-нибудь всегда спал, положив голову на руки.
Марине было двенадцать. Она пошла в шестой «А», и Оксана по-прежнему сидела с ней за одной партой. После лета они уже не договаривались идти вместе, а просто шли. Про Толика в классе никто не знал. Это было их, на двоих.
Частный сектор за железной дорогой в городе называли Шанхаем. Никто не знал почему. Маме Марина так и не сказала, куда ходила всё лето. Мама бывала в Шанхае только на рынке у переезда и шла там быстро, держа сумку обеими руками, не глядя по сторонам.
В тот день они с Оксаной шли из школы длинной дорогой. Не хотелось домой. Оксане потому, что дома мать опять будет кричать на отца, отцу не платили на заводе с весны. Марине потому, что дома никого не было: папа в Бресте, мама в офисе до семи. Пустая квартира с тюлем и видеомагнитофоном была хуже, чем мать, которая кричит.
Они дошли до переезда, постояли, пропустили товарняк. Цистерны шли долго, одна за другой, чёрные, маслянистые, пахнущие нефтью и солнцем. Оксана считала их вслух, сбилась на сорок третьей. Потом они перешли пути, и Оксана вдруг остановилась, поджав ноги, и сказала:
— Ой, мне в туалет надо. Прям сейчас.
— Терпи, — сказала Марина.
— Не могу. Слушай, давай к Тольке забежим. Он, может, в городе, работу ищет. Но ключ же на месте, он сам сказал. Давай?
С того воскресенья, с яблоками, они у Толика не были. Три недели. Начались уроки, Оксанина мать после школы держала её дома. Марина кивнула. Ей и самой хотелось.
* * *
Дом Толика стоял в конце улицы, последним перед пустырём. Деревянный, обшитый вагонкой, когда-то зелёной, а теперь облезлой, цвета лишайника. Забор из штакетника, калитка на висячем замке. Оксана сунула руку в щель между столбом и забором, пошарила там, вытащила ключ на верёвочке.
— На месте, — сказала она. Как будто это что-то значило. Как будто раз ключ на месте, то и всё остальное на месте.
Замок открылся с трудом, заржавел. Калитка заскрипела. Во дворе было тихо и жарко. Пахло нагретыми досками, крапивой и чем-то ещё, сладким. Яблоками.
Оксана побежала за дом, туда, где стояла деревянная будка уборной. Марина осталась одна.
Без хозяина двор был другой. Марина была здесь раз десять за лето, но всегда с Толиком: он встречал у калитки, шёл впереди, рассказывал. Одна она здесь не стояла никогда, и ей стало немножко страшно, как бывает, когда заходишь в чужую комнату без хозяев. На крыльце стояли те же резиновые сапоги, один так и лежал на боку. У стены тот же велосипед без переднего колеса. На верёвке та же клетчатая рубашка, выгоревшая, давно забытая. Ничего не изменилось с того воскресенья. Только крыльцо было пустое.
Марина пошла по двору. Медленно. Обошла дом с другой стороны, к саду. Сад зарос ещё сильнее, чем в августе. Три яблони, старые, корявые, с ветками до земли, и под ними трава по колено, вся в падалице. Яблок в этом году была прорва, как Толик и обещал, и никто их не собирал. Они лежали в траве, жёлтые, красные, многие уже потемнели, и над ними кружили осы.
Бабушкина яблоня, самая большая, стояла у забора. У неё была отломана ветка. Та самая, нижняя, толстая, на которой Толик сидел летом, свесив ноги, и рассказывал анекдоты. Она не упала до конца, а повисла, держась на полосе коры, и лежала одним концом в траве, а другим всё ещё тянулась к стволу. Место слома было светлое, свежее, как рана.
Под веткой, в траве, что-то лежало.
Марина не поняла что. Она стала подходить медленно, щурясь от солнца, которое било сквозь листья. Что-то длинное, тёмное. Сначала она подумала, что это мешок. Потом подумала, что это старое пальто, которое кто-то выбросил. Потом увидела ботинки. Два ботинка, коричневые, на шнурках, носками в разные стороны, как стрелки на часах, которые показывают без двадцати четыре.
Она остановилась в трёх шагах. Она всё ещё не понимала. Вернее, понимала, но та часть головы, которая понимала, никак не могла договориться с той, которая говорит, что делать. Марина стояла и смотрела на ботинки. Осы гудели над яблоками. Где-то за пустырём прогудел товарняк, длинно, на два голоса.
Сзади послышались шаги. Оксана шла от уборной, шлёпала сандалиями по тропинке и что-то говорила, весело, про то, что у Толика в уборной висит календарь с голой тётенькой. Шаги приблизились. Остановились.
Потом Оксана закричала.
Марина за всю жизнь не слышала ничего подобного. Ни до, ни после. Ни в больницах, ни там, куда она потом попадёт. Это был не крик, это был звук, который выходит из человека, когда в нём что-то ломается, как ветка. Высокий, долгий, без слов, без дыхания. Он шёл и шёл, и Марине казалось, что он никогда не кончится, что Оксана так и будет стоять в этом саду и кричать до вечера, до зимы, до конца жизни.
Она обернулась. Оксана стояла на тропинке, прижав обе руки ко рту, и крик шёл сквозь руки. Глаза у неё были огромные и пустые. Потом крик кончился, сразу, как будто выключили. Оксана опустилась на колени в траву, прямо в падалицу, и заплакала. Тоже без звука. Только плечи.
Марина подошла к ней и села рядом. Она не знала, что делать. Она обняла Оксану за плечи, неумело, одной рукой. Дома её никто так не обнимал, и она не знала, как это делается. Оксана мелко дрожала. Её коса растрепалась, и в волосах застрял жёлтый листок.
Так они сидели, пока на крик не пришла соседка через забор.
* * *
Потом было много людей. Соседи, милиция, скорая, которая приехала через час и уже ни к чему. Мужчина в форме записывал что-то в блокнот, прислонив его к забору. Марину посадили на крыльцо, рядом с упавшим сапогом. Кто-то принёс ей воды в эмалированной кружке, с отбитым краем. Она держала кружку двумя руками и не пила.
Она слышала, как говорят взрослые. Обрывками, через забор, через двор.
«…жена ушла, ещё в июле, с ребёнком…»
«…завод встал, с июня не работал…»
«…пил, да. А кто сейчас не пьёт…»
«…дня три, наверное. Жара же. Ветка не выдержала…»
Ветка не выдержала. Марина посмотрела на яблоню. Ветка висела на своей полоске коры. Под ней уже ничего не лежало: его накрыли простынёй и унесли. В траве осталась примятая полоса, и падалица на ней была раздавлена.
За Мариной приехал отец. Его кто-то вызвал из офиса, или мама позвонила, Марина не знала. Он вошёл в калитку быстро, в светлом пиджаке, и сразу увидел её на крыльце. Подошёл, присел на корточки. Посмотрел ей в лицо. Долго, внимательно, как смотрят на ссадину, проверяя, глубокая ли.
Потом встал и протянул руку. Ладонью вверх.
Марина поставила кружку на крыльцо и положила руку на его ладонь. Встала. Он повёл её к калитке, медленно, мимо людей в форме, мимо соседок. Марина шла и не оборачивалась. За калиткой стояла «Ауди», и отец открыл перед ней дверь.
Оксану увела мать. Марина видела её последний раз в тот день, на улице, издалека. Мать держала её за плечи и вела, а Оксана шла, глядя под ноги. Коса у неё была расплетена.
* * *
В машине Марина спросила:
— Пап. Почему он так?
Отец помолчал. Он вёл машину медленно, по разбитой улице, объезжая ямы.
— Слабый был, — сказал он.
Это был весь ответ. Отец никогда не говорил больше, чем нужно. Слабый. Марина повторила про себя это слово. Оно ничего не объясняло. Слабый это когда не можешь поднять ведро. Когда плачешь, если упал. Когда боишься темноты. А тут было что-то другое. Тут был человек, который взял верёвку, пошёл в сад, выбрал ветку покрепче. Это не было похоже на слабость. Это было похоже на решение.
Дома мама сказала: «Не думай об этом». И налила ей чаю с мятой. И укрыла пледом на диване, хотя было жарко. Мама умела так: сделать всё, что положено, и ничего больше.
Марина думала.
Она думала об этом весь сентябрь, весь октябрь, всю зиму. Ночью, днём, на уроках. Она смотрела на учительницу математики и думала: а она могла бы? На продавщицу в булочной: а она? На отца, на маму, на себя в зеркале. Она пыталась представить, что должно случиться с человеком, чтобы он пошёл в сад с верёвкой. Чтобы он решил, что больше не надо. Ни завтра, ни яблок, ни ничего.
У неё не получалось. Она перебирала всё, что знала. Жена ушла? Ну и что, найдёт другую. С работы выгнали? Устроится на другую. Пил? Перестанет. Всё это можно было исправить. Всё это было не навсегда. А то, что он сделал, было навсегда.
Я не понимала. Честно, по-настоящему не понимала. Мне было двенадцать, у меня был папа, который подаёт руку, мама с укладкой, своя комната и море каждое лето. Я думала, что человек, который так делает, это какой-то другой человек. Не такой, как мы. Сломанный с рождения. Я долго так думала. Мне понадобилось двенадцать лет, чтобы понять, что он был такой же, как мы. Просто дошёл.
Оксана в школу больше не пришла. На похороны приехал старший брат, Серёжа, тот, что служил на флоте. Марина видела его один раз, издалека: высокий, в чёрной флотской шинели, хотя было тепло, он стоял у Оксаниного подъезда и курил. Лицо у него было Толиково, только без смеха. Он пробыл в городе месяц, пока продавали квартиру. В ноябре Марина узнала от классной, что Гречко уехали. Совсем, к родне, куда-то на Украину. Серёжа увёз их сам и вернулся на Север. Парта рядом с Мариной так и стояла пустая до конца года. Никто не хотел садиться на Оксанино место, как будто на нём что-то осталось.
Марина не скучала по Оксане. Она скучала по тому, как та кричала. Это было странно, и она никому бы в этом не призналась. Но иногда, когда в квартире было слишком тихо, ей хотелось снова услышать тот крик. Хотя бы во сне. Чтобы понять, что именно в нём было. Ей казалось, что если она поймёт, то поймёт и про ветку.
Про ветку она поняла в двадцать четыре года, на подоконнике. А крик так и остался непонятым. Иногда он приходит к ней сам, без спроса. От запаха яблок, полежавших в траве.
* * *
Марина снова берёт нож. Кожура спускается спиралью, ровной, одной лентой. Она кладёт её на край тарелки, свернувшуюся, жёлтую, как ракушка.
Загадывай желание, говорила мама.
Она не загадывает. Она режет яблоко на дольки, вынимает сердцевину, кладёт дольки веером на тарелку. Несёт в комнату. Отец сидит в кресле у окна, с газетой, которую не читает. Он поднимает голову.
— Антоновка, — говорит Марина. — Мама с дачи.
Он берёт дольку. Жуёт медленно, с трудом: у него болят зубы, но к стоматологу он не пойдёт, она знает. Смотрит на неё снизу вверх. Потом спрашивает, вдруг, ни с того ни с сего:
— Ты чего бледная?
— Ничего, пап. Яблоками пахнет.
Он кивает, как будто это всё объясняет. Может, и объясняет. Он тоже был тогда в том саду. Он тоже видел ветку.
Глава 5. Раньше всех
В её комнате ничего не изменилось. Мама так и не решилась. Тот же письменный стол у окна, та же полка с книгами, которые Марина не читала, а ставила корешками наружу, по цвету. Тот же шкаф с зеркалом на дверце. Только обои выцвели, и там, где висел плакат, осталось прямоугольное пятно, темнее остальной стены, как окно в другое время.
В ящике стола, в самой глубине, за старыми тетрадями, Марина находит коробочку. Картонная, плоская, с потёртым рисунком: женское лицо с огромными ресницами. Тушь «Ленинградская». Внутри чёрный брусок, засохший до камня, и маленькая щёточка с пластмассовой ручкой. На бруске виден след, ямка, протёртая щёточкой за много месяцев.
Она садится на кровать и держит коробочку на ладони. Двадцать лет. Эта тушь пережила её модельную карьеру, два переезда, больницу, монастырь. Мама не выбросила. Мама никогда ничего не выбрасывала из этой комнаты. Как будто ждала, что сюда вернётся та, тринадцатилетняя.




