- -
- 100%
- +
Он замер у самой двери. Не обернулся.
– Ты береги себя, слышишь?!
Он кивнул – один раз, резко – и вышел. Стеклянная дверь медленно закрылась за ним.
Зося стояла в пустом коридоре, маленькая, растерянная. Потом повернулась и сказала сама себе, будто оправдываясь:
– Дура старая. Нашла из-за чего реветь. Три месяца – не год.
***
Пробыв неделю в карантинном отделении, баба Зося вышла во двор усадьбы.
Вещи унесли в комнату, где ей предстояло поселиться, а она попросилась постоять на улице, подышать. Вот такую – маленькую, в смешном беретике – баба Нюра увидела ее из окна и тут же рассказала всем:
– Все, эта точно к нам идет, – безапелляционно заявила она. – Идемте встречать, бабы! Небось в пустую двадцать пятую поселят. Вот радость-то! Дождались!
Старушки засуетились, поднялись с дивана и направились к входу в отделение.
– Вот заполошные, ну чего помчались? – крикнула баба Шура. – Напугаете еще ее. Выстроились, страхолюдины нечесаные. Сидите уж тут. Ждите. Может, ее вообще не в наше отделение определят?
Раздосадованные бабушки, как по команде, развернулись и прилипли к окнам – гадать, куда же она пойдет.
Баба Зося постояла, огляделась. Посмотрела на серые стены корпуса, на унылые голые кусты. И… покачала головой: «Скучновато, мрачновато».
Потом она решительно полезла в свой ридикюль, болтающийся на руке, и достала яркий кумачовый лоскут, расшитый незабудками. Подошла к двери – и давай прилаживать его на ручку. Сначала просто повесила, отступила, посмотрела. Покачала головой – не то. Сняла, сложила уголком, привязала.
Санитарка, вышедшая встречать бабу Зосю, поперхнулась.
– Ты это чего, бабка? – спросила она осипшим голосом. – Тут тебе не деревня, тут казенный дом. Не положено тряпки вешать.
Зося обернулась. Посмотрела на Любу сквозь толстенные линзы внимательно, даже ласково. Улыбнулась.
– Дочка, – говорит, – а что положено-то? Тут и так серо да уныло, хоть глаз выколи. А цвет – он радость дает. Ты погляди, как повеселело сразу.
Яркий лоскут на белой двери горел, как светофор.
– Ладно, – махнула рукой Люба. – Поднимайся на третий этаж в женское отделение. Твоя комната – двадцать пятая.
***
Вещи баба Зося разбирала долго и старательно. Люба ей помогала и советовала, куда что разложить.
– Осторожно, дочка, – только и слышно было из двадцать пятой. – Коробки не переворачивай. Там иголки-ниткоглотки рассыплются – век не соберем.
В ее коробочке, оклеенной пожелтевшей тканью, хранилось все ее богатство: иглы-кормилицы, нитки-думы и наперсток-молчун. Каждый вечер она выпускала их на волю – ткать ее тихие сны и молитвы.
– Чего-чего? – удивилась Люба.
– Ну приспособления мои, – объяснила Зося. – Иголки, нитки, пяльцы, наперстки. Я их ласково так зову. Они ж мои кормильцы.
Комната бабе Зосе досталась самая обычная: кровать, тумбочка, стол и стул, платяной шкаф. Как у всех. Но комнатка Зоси быстро стала похожа на терем.
На тумбочке стояли фотографии в вышитых рамочках, на подоконнике – комнатные цветы в горшках, обвязанных крючком. Стул она уже накрыла накидкой с вышитыми петухами. На столе – белоснежная скатерть с вышитой каймой. Зося примеряла, как бы пристроить на стену картину – вышитую «Тайную вечерю» в полметра шириной.
– А это куда? – растерянно спросила Люба. – У нас же не положено стены портить. Гвозди нельзя.
Зося обернулась, держа картину на вытянутых руках. Посмотрела на нее поверх очков.
– А кто ж говорит – гвозди? Дочка, ты что? Я ж на булавочках. Маленьких таких, английских. Они дырочек не делают, а картину держат. Я всю жизнь так. Ни одна стена не пострадала.
Она ловко пришпилила «Тайную вечерю» к стене. Отступила, полюбовалась. Потом достала из сумки еще одну вышивку – поменьше, с ангелами. Пришпилила над кроватью.
Баба Нюра из двадцать третьей как раз шла по коридору со своим вечным пакетом – и остановилась у открытой двери, засмотрелась. Стояла на пороге, разинув рот. Пакет в ее руках замер – первый раз за весь день не шуршал.
Зося наконец заметила гостью.
– Ой, здравствуй, соседка! – всплеснула она руками. – Я Зося. Заходи, не стесняйся. Чай будешь? У меня и варенье есть?
Баба Нюра молчала. Она смотрела на вышитых ангелов, на петухов, на васильки на скатерти, на горшки в кружевных попонках. Потом перевела взгляд на Зосю. Та стояла посреди этого буйства красок – маленькая, круглая, лучистая – и улыбалась.
– А это… это все ты… сама? – выдавила баба Нюра, показывая дрожащим пальцем на ангелов.
– Сама, милая, сама, – кивнула Зося. – Руки-то скучают без дела. А у тебя вон пальцы какие беспокойные. Все пакет мнут. Ты бы лучше вышивать училась. Хочешь, научу?
И она протянула бабе Нюре небольшие пяльцы – новенькие, деревянные, с уже заправленной канвой.
Баба Нюра отшатнулась, будто ей предложили взять горячую сковородку. Пакет ее жалобно хрустнул.
– Я… я так не умею… – прошептала она.
– А я научу, – просто сказала Зося. – Ты погляди, какие руки у тебя. Чуткие. Им работка нужна. А пакет – он что? Он шуршит и помрет. А вышивка – она навек. Садись, не бойся.
Баба Нюра села. Села на краешек стула с петухами и взяла в руки пяльцы так, будто это был младенец, которого ей дали подержать. Осторожно, боязно, с удивлением.
А Зося уже разбирала нитки, приговаривая:
– Вот это – травка, это – зорька, это – небо вечернее. Ты не смотри, что ярко. Яркость – она душу греет. Особенно когда на улице сыро и холодно. А у нас теперь всегда тепло будет. Вот увидишь.
И правда – в комнате вдруг стало светлее.
Люба вышла, оставив старушек одних. Запах хлорки никуда не делся, телевизор все так же бубнил в холле, бабушки сидели вдоль стены и смотрели на дверь. Но что-то изменилось.
Из двадцать пятой комнаты доносился голос Зоси – она что-то рассказывала, мерно, напевно, и баба Нюра, кажется, даже отвечала. Впервые за год.
Люба посмотрела на дверь в конце коридора. На ручке горел кумачовый лоскут, такой же, как на улице, только с васильками. Когда привязать успела?
И Люба вдруг поняла: теперь все будет по-другому.
***
Баба Шура не могла наслушаться новенькую. Все ей было интересно.
– И че, – кивнула она на картину над кроватью, – долго ты училась так вышивать?
Зося посмотрела на нее поверх линз и улыбнулась:
– Так я с детства, Шурочка. Меня мамка научила. А мне вот некого учить. Доченьки Бог не дал. Сноха не захотела, а потом они и вовсе разошлись в разные стороны. Не сжились. Но я не ропщу, у меня Костик! Он всегда рядышком. С малолетства. Смотрел, слушал, ниточки мои перебирал. Запоминал. Маленький еще, годочков пять. Посажу его на табуретку, дам карандаши, бумагу – он и рисует. А сам все поглядывает, как иголка ходит.
Она отложила пяльцы, сцепила пальцы на коленях и смотрела куда-то сквозь стену, сквозь время.
– Он же у меня почемучка был. «Мам, а почему нитка разноцветная? Мам, а как цветочки получаются? Мам, а покажи, как птичку сделать». Я смеялась: вырастешь – будешь вышивать, девчонкам платочки дарить. А он серьезный такой: «Нет, я тебе помогать буду. Твои глазки устанут, а я молодой, я хорошо вижу».
Зося вздохнула и поправила платок.
– Однажды я заболела. Грипп тогда ходил, тяжелый. Тоже много народу померло. Лежу, глаз открыть не могу, голова чугунная. А Костику шесть лет. Чую сквозь сон – кто-то руку мою трогает. Открываю глаза, а он стоит с коробкой моей, с нитками. И говорит шепотом: «Мам, ты не волнуйся. Я за тебя вышью. Ты только говори, какой цвет брать. Я все сделаю, ты только выздоравливай».
Она тихонько засмеялась, и в этом смехе слышна была такая нежность, что баба Шура зачмокала губами и принялась тереть глаза.
– Я на него тогда, дура, накричала. Испугалась, что нитки перепутает, что иголкой уколется. А он не обиделся. Он сел рядом на пол, голову мне на кровать положил и говорит: «Тогда я просто посижу. Ты спи, а я постерегу, чтоб никто не мешал». И сидел. Три часа просидел, пока я спала. В шесть-то лет.
Она помолчала, потом взяла пяльцы, посмотрела на начатый узор.
– Так и повелось. Я вышиваю – он рядом. Сначала на табуретке, потом за столом, потом уже взрослый, с газетой. А когда женился, все равно приезжал и сидел. Говорил: «Мам, я как услышу, как ты шепчешь – так спокойно сразу. Значит, дома я».
***
Вечер в усадьбе – время самое тоскливое. Телевизор наговорится и замолкает, ужин съеден, таблетки выпиты, до сна еще далеко, а думать о своем – больно. Старушки рассаживаются кто где: кто в холле, кто в коридоре на стульях, кто в комнатах у открытых дверей – так хоть слышно, что не одна ты. В двадцать пятой всегда горит яркий свет. Зося не экономит – ей видеть надо.
Каждый вечер начинается с ритуала. Она берет канву – белую, плотную, накрахмаленную – и натягивает на пяльцы. Медленно, с хрустом. Сначала ослабляет винт, вкладывает ткань, потом закручивает и тянет за край, пока не пойдет тот самый звук: тугое, упругое натяжение, когда ниточка-основа вот-вот лопнет, но держится. Зося слушает этот хруст, как музыку. Кивает сама себе: готово. Дальше – выбор иголки. У нее их целое семейство в жестяной коробке из-под монпансье. Толстые и тонкие, длинные и короткие, с большим ушком и с маленьким. Зося подносит коробку к свету, щурится сквозь линзы, перебирает. Эту не берет – тупая. Эту тоже не надо – для шерсти, а у нее хлопок. Наконец находит ту самую. Подносит к глазам, проверяет острие пальцем, довольно улыбается.
Теперь нитки. Мулине у Зоси – отдельная песня. Она раскладывает их на тумбочке не абы как, а по порядку: от красного к оранжевому, от оранжевого к желтому, и так дальше, через зеленый к синему и фиолетовому. Когда все пасмы разложены, тумбочка превращается в радугу. Яркую, живую, светящуюся. Баба Нюра, если застает этот момент, замирает и смотрит, как завороженная. Иногда даже пакет из рук вываливается.
– Красота-то какая, – шепчет она. – Прямо как в детстве, знаешь… конфеты разноцветные на прилавке.
Зося не отвечает. Она уже там, в другой реальности.
Она отрезает нить. Не на глаз, а меряет по локтю – от локтя до кончиков пальцев, ровно столько, чтобы хватило, но не путалось. Вдевает в иглу с первой попытки – непонятно, как у нее с такими линзами это получается. Узелок не завязывает, прошивает кончик. Один, второй стежок, протяжка – и готово. И тут начинается главное. Зося заносит иглу над канвой. И замирает.
Она смотрит в схему – у нее там в тетрадочке все расчерчено клеточками, – но не просто смотрит. Она шевелит губами. Раз, два, три. Потом поднимает глаза к потолку. Беззвучно шевелит губами снова. Потом кивает – кому? себе? невидимому собеседнику? – и только тогда делает первый стежок.
Иголка входит в ткань с тихим «чпок», выныривает снизу, Зося тянет нить до конца, и на белом поле загорается первый красный крестик.
– Ты чего шепчешь все? – спросили ее наши старушки, как только Зося села перед телевизором со своей вышивкой. – Молишься?
Зося подняла на них глаза, и они были такие ясные, такие спокойные.
– Считаю. Крестики считаю. Тут ведь счет нужен, как в аптеке. Ошибешься на один – и весь рисунок поплывет. Вот я и считаю. Про себя сначала, потом забываюсь и, наверное, начинаю вслух. А иногда, – она хитро улыбнулась, – иногда советуюсь. Сверху-то виднее, правильно ли я делаю.
Они не стали уточнять, кто этот «сверху». Ангел-хранитель? Бог? Или сынок, который теперь далеко, но мысленно с ней? Не важно. Главное, что после этих слов она работала, а все сидели и смотрели только на нее.
И чем дольше смотришь, тем сильнее хочется спать. Это правда. У Зоси есть этот дар – усыплять одним своим присутствием. Иголка ходит вверх-вниз, вверх-вниз, ритмично, как метроном. Нитка шуршит, проходя сквозь ткань. Губы шевелятся – беззвучно, но ты будто слышишь этот счет: раз-и-два-и-три-и. И в комнате становится так хорошо, так уютно, так безопасно, что глаза слипаются сами собой.
Баба Нюра стала медленно клевать носом, пакет выскользнул из рук и упал на пол, но она даже не проснулась. Впервые за год баба Нюра спала без своего пакета. И лицо у нее во сне было не испуганное, не настороженное, а спокойное. Почти счастливое.
Потом приковыляла тетя Рая из двадцать седьмой. Села на краешек дивана, оперлась спиной о стену и через пять минут уже похрапывала, свесив голову на грудь. За ней – баба Шура, которая обычно всю ночь ворочается и стонет. А тут устроилась в кресле, подложив под бок подушку-думочку с райскими птицами, и засопела, как младенец.
Зося вышивала. Иголка порхала, нитка переливалась, губы шевелились. В холле было полным-полно народу, но стояла такая тишина, какая бывает только в детстве, когда мама рядом и можно ничего не бояться.
За окном шумела вьюга. Ветер грохотал жестяным карнизом. У кого-то в комнате бубнил забытый телевизор. А здесь было тепло и тихо. И старушки спали. Спали без снов, без страхов, без тоски. Просто спали, потому что рядом была Зося, и ее иголка отсчитывала минуты их покоя.
И только шепот:
– Тридцать четыре… тридцать пять… тридцать шесть… правильно, родимый, правильно… сейчас еще немножко… и будет тебе небо…
Костя и правда не звонил, как обещал. Наверное, неоткуда на этой вахте. Раз сказал – значит, так и есть. Но зато каждую неделю, к выходным, приходили от него посылки.
Суббота в усадьбе – день особый. С утра бабушки усаживаются у окон, и в холле тишина стоит такая, что слышно, как муха ползет по стеклу. Ждут. Кого-то дети заберут на выходные, к кому-то внуки приедут, кому-то позвонят. А кто не ждет – те делают вид, что смотрят телевизор, но краем глаза все равно косятся на дверь. А теперь с этим карантином жди – не жди, никто ни к кому не приходит и никого никуда не выпускают. Не перед кем хвастаться.
И только Зося субботу ждет по-своему.
В пятницу вечером она достает из шкафа платье. Не халат, не кофту с юбкой, а платье – темно-синее, в мелкий цветочек, с вышитым воротником, который она сама же и украшала: васильки да колоски, будто она не в усадьбе, а в поле сидит. Надевает, разглаживает руками, подходит к зеркалу – поправляет берет. Смотрит на себя строго.
– Ну что, Зоська, – шепчет, – готова?
И садится у окна.
Сидит прямо, руки на коленях сложены, взгляд на ворота. Сидит и ждет. Может час, может два, может полдня просидеть. На обед не идет.
– Баба Зося, идемте есть, – зовет ее Лилия Олеговна. – Сегодня рыба под маринадом, вы же любите.
Та головой качает, а глаз от окна не отрывает:
– Не могу, дочка. А вдруг он приедет, а меня нет? Он же ждать не будет, у него работа. А я потом без посылки сиди.
– Так я посторожу, – уговаривает медсестра. – Увижу – позову.
Зося поворачивается, смотрит сквозь линзы строго-строго:
– А если ты в столовой зашумишь и не услышишь? Или уйдешь кого мыть? Нет, дочка. Я уж сама. Ты мне супчик сюда принеси. Я и тут похлебаю.
Хлебает, ложкой стучит, а сама в окно смотрит.
– Сегодня точно будет, – говорит Зося, отставляя тарелку. – Он всегда по субботам. Чует мое сердце.
И правда – ближе к трем, когда солнце уже начинает клониться к закату и тени от тополей становятся длинными, за воротами появляется знакомая синяя машина доставки.
Зося вскакивает так резво, что стул с петухами чуть не падает. И бежит – маленькая, круглая, в своем нарядном платье: шлепанцы по полу шлепают, очки подпрыгивают на носу.
– Привез, милок? – спрашивает таким голосом, будто от ответа вся жизнь зависит.
– Привез, бабушка. Две коробки. Распишитесь.
Зося расписывается дрожащей рукой, принимает посылки и несет их в комнату, как самое великое сокровище.
– Баба Нюра! – кричит уже из коридора. – Рая! Шура! Идите все! Костины гостинцы пришли!
Из комнат высовываются любопытные лица. Баба Нюра бросает свой пакет, тетя Рая ковыляет с палочкой, баба Шура даже телевизор выключает – такого с ней не бывает никогда. Собираются в двадцать пятой, рассаживаются кто на кровати, кто на стульях.
Зося ставит коробки на стол. Медлит. Гладит рукой шершавый картон. Потом начинает священнодействие.
Сначала проводит пальцем по скотчу. Не рвет, не дергает, а гладит, будто спрашивает разрешения. Потом подцепляет край ногтем, тянет. Скотч противно скрежещет, отклеиваясь. Зося морщится, но терпит.
Наконец открывает.
В первой коробке – конфеты. Карамельки, любимые, без оберток, россыпью. Кисленькие, которые она так любит.
– Костик, – шепчет. – Родной.
Потом открывает глаза и начинает делить. Подходит к каждой.
– Это тебе, Нюра, за компанию. Это тебе, Рая, за доброе слово. Это тебе, Шура, за то, что справедливая.
Шура смеется, у нее зубов нет, смех свистящий, но счастливый.
Вторая коробка больше, тяжелая, холодная даже через картон. Зося открывает ее осторожно, заглядывает внутрь – и ахает.
– Мороженое! – кричит она. – Целое ведро!
Ведро и правда огромное, пломбир, с шоколадной крошкой.
– Сначала ты, Нюра, – командует Зося. – Ты старшая.
Баба Нюра несмело зачерпывает, пробует, зажмуривается. И улыбается.
– Холодно, – шепчет. – И сладко. Как в детстве…
Едят по очереди. Ведро ходит по кругу. В комнате тепло, пахнет ванилью и сладким молоком, и за окном уже темнеет, а всем хорошо. Всем хорошо.
– А это что? – спрашивает баба Шура, показывая на сверток.
Зося оборачивается.
– А это… это тоже Костик, – говорит она тихо. – Только это, видно, отдельно привезли. Я и не заметила.
Сверток длинный, узкий, в плотной бумаге, перевязан бечевкой. Не коробка. Не пакет. Что-то другое.
Зося берет его в руки. Осторожно развязывает бечевку – пальцы дрожат, узел не поддается. Баба Шура помогает. Снимают бумагу. И в комнате становится тихо.
Это букет.
Такой букет, какого никто из них в жизни не видел. Огромный, пышный, невероятный. Там были цветы, похожие на розы, но не розы – больше, нежнее, с лепестками, которые светились изнутри перламутром. Там были веточки с мелкими белыми бутонами, похожими на жемчуг. Там была зелень – кружевная, ажурная, будто ее тоже вышивали, а не растили.
Но главное – запах.
Цветы пахли так, будто все вдруг оказались в лесу, в поле, в раю. Свежо, чисто, прозрачно. Тетя Рая, которая вечно кашляет, вдохнула и замерла. Баба Шура перестала жевать мороженое. Баба Нюра открыла рот и забыла его закрыть.
Зося держала букет в руках и смотрела на него. Просто смотрела. Потом поднесла к лицу, коснулась губами лепестка.
– Ну, здравствуйте, мои красивые. Откуда вы такие? Из сада? Или из рая? – шепчет она. – Я вас поставлю в мою синюю вазу, ту, что с пупырышками, она от Кости, еще с новоселья осталась. Ну какая же красота! Красота неписаная. Как же вышить такую, Нюра? Как же смочь? Как он догадался, что душа моя просит?
Она поставила букет на тумбочку, рядом с радугой из ниток. Села на кровать. И больше в тот вечер не сказала ни слова. Только смотрела на цветы, гладила лепестки, трогала веточки. И губы ее шевелились – беззвучно, но все знали: считает.
Старушки разошлись потихоньку, поняли, что не до них. Баба Нюра у двери оглянулась, хотела что-то сказать, но только вздохнула и ушла, прижимая к груди свой пакет.
А Зося сидела. Смотрела. Гладила. Зарисовывала. И шептала:
– Как же вышить… как же смочь… Костик, Костенька… как же ты…
За окном стемнело совсем. Метель закончилась. Только ветер все еще гулял по двору, и где-то вдалеке лаяла собака.
Все погасили свет и улеглись, но все думали об этих цветах и счастливой Зосе.
***
На следующий день баба Зося разбирала Костины подарки. Когда Лилия Олеговна зашла, она сидела за столом, и при свете настольной лампы комната напоминала лавку сокровищ. Перед Зосей стояла плетеная корзинка, доверху наполненная моточками мулине.
– Я и не знала, что бывает столько оттенков, – удивилась медсестра. – Какое богатство! – вырвалось у нее.
Баба Зося подняла голову, линзы блеснули, и она улыбнулась по-детски довольно:
– Костик передал. В посылке. Глянь, что делает, разбойник!
Она запустила руки в корзинку, как в воду, и начала перебирать. Медленно, с наслаждением. Пальцы ее – узловатые, с припухшими суставами – вдруг стали легкими, молодыми. Она брала каждый моточек, подносила к глазам, поворачивала так и эдак.
– Этот, гляди, «веленый мох» называется. А этот – «утренняя роса». Чуешь? Роса и есть, светится. А это вот, – она выудила темно-бордовый, почти черный моток, – «кровь дракона». Для райских птиц хорошо пойдет, на хвост.
Она выкладывала нитки на скатерть рядами, сортировала по цветам: от белого к синему, от синего к фиолетовому, потом теплые – желтые, красные, терракотовые. Руки ее порхали над этим разноцветьем, то замедляясь, то ускоряясь. Казалось, она не просто раскладывает, а читает какую-то свою, нитяную книгу.
– Это я для новой картины приготовила, – кивнула она на угол, где на кресле лежал свернутый отрез чистой канвы. – Хочу букет Костин вышить и таких птиц вокруг… вроде жар-птиц, только не сказочных, а настоящих. Чтобы перо к перу, и чтоб свет от них шел. Костик говорил: вышивать красоту – это как молиться. Вот я и вышью. Пусть ему светло будет, где бы он ни был.
Она замерла на секунду, сжимая в горсти горку лиловых ниток, и улыбнулась куда-то в сторону окна, за которым уже темнело.
– Он у меня хороший. Всегда все для меня. И ниточки эти… Он же знает, что я без этого не могу. Душа моя просит.
Она снова склонилась над корзинкой, и пальцы ее – живые, неутомимые – снова зашелестели, перебирая, сортируя, любуясь. А Лилия Олеговна стояла в дверях и думала: вот она, настоящая любовь. Когда тебе привозят не просто еду и лекарства, а нитки. «Кровь дракона». «Утреннюю росу». Чтобы мама могла творить рай в своей маленькой комнате.
Вечером того дня Зося не вышла к ужину.
***
Лилия Олеговна принесла ей таблетки от давления – она всегда пьет после восьми. В комнате темно, только лампа на тумбочке горит, и свет падает прямо на букет. Цветы стоят в Костиной банке, которую Зося повязала кружевной тесьмой, чтобы красиво было. Вода прозрачная, свежая, ни одного увядшего лепестка.
Зося сидит на кровати, поджав ноги, и не сводит с вазы глаз.
– Зось Ивановна, – позвала тихо медсестра, чтобы не напугать. – Таблетки ваши.
Она даже не обернулась. Только руку протянула, взяла, не глядя. Проглотила. И опять смотрит.
Лилия Олеговна постояла в дверях. Хотела уйти, но что-то держало. Какая-то неправильность в этой тишине. Зося обычно не молчит – она или вышивает, или рассказывает, или шепчет. А тут сидит, как статуя. И смотрит.
– Зось Ивановна, – позвала снова. – Может, лечь пора? Уже поздно.
Зося повернула голову медленно, будто во сне. Посмотрела куда-то в никуда. Глаза за линзами – большие, темные, странные.
– Не спится, дочка, – сказала тихо. – Иди. Я посижу еще.
А в два часа ночи всех разбудил крик. Не крик даже, а вой. Звериный, страшный, от которого кровь стынет и волосы на затылке шевелятся.
В двадцать пятой мерцал свет, и оттуда доносился вой, переходящий в хрип, и снова вой.
В комнате творилось невообразимое.
Зося стояла посреди комнаты в длинной ночной рубашке и сжимала руками грудь, будто сердце хотело выскочить, а она его удерживала. Лицо белое, как канва, губы дрожат, глаза дикие, расширенные. И кричит, кричит…
Баба Нюра вжалась в стену у двери и крестилась дрожащей рукой. Тетя Рая забилась в угол за шкафом, закрыв голову руками и трясясь мелкой дрожью. Баба Шура, которая глуховата, проснулась от крика и теперь сидела на кровати, прижав одеяло к подбородку, боялась выйти из комнаты. Опять плохие вести.
***
На тумбочке горела свеча. Самая обычная, церковная, тонкая. Откуда она у Зоси? Свеча горела ровным желтым огоньком, освещая букет. Цветы стояли все такие же свежие, живые, неземные. И пламя свечи дрожало, отражаясь в перламутровых лепестках. На полу валялись листы из тетрадки в клеточку – смятые, разорванные – и карандаш. На листах вместо прекрасных цветов кривые линии, похожие на детские каракули.
Лилия Олеговна подскочила к Зосе, схватила за плечи:
– Зось Ивановна! Зося! Что случилось? Что с вами?
Зося уставилась на нее, и в глазах ее застыл такой ужас, что медсестра похолодела. Она вцепилась медсестре в руку – пальцы ледяные, дрожат, ногти впиваются в кожу – и закричала, глядя прямо в лицо:
– Это он попрощался со мной! Этот букет – поминальный! Поминальный, понимаешь? Он же мне весточку прислал… последнюю!
– Кто? – трясет ее медсестра, пытаясь привести в чувство. – Зося, кто приходил? Здесь никого нет, вы одна!
– Костя! – кричит она, и голос срывается на визг. – Костенька мой! Он здесь был! Я проснулась, а он стоит! Вон там, у окна! Стоит и улыбается! А в руках – эти цветы! И я поняла, я все поняла! Лиля, как же я сразу не поняла? Как сердце мое сразу не почуяло, не разорвалось?




