- -
- 100%
- +
М. Цветаева. Неизданное. Сводные тетради.
В автобиографической прозе Марины Цветаевой, к которой она обратилась в последние годы, самые проникновенные страницы посвящены детству. Более того – детство и является той стихией, из которой сотканы ее стихи. Стихией потому, что детство у Цветаевой – это не место и не время, а способ существования души – единственного подлинного отечества на Земле. Это – ее четвертое измерение. «Цветаева неоднократно утверждала, что все, что ей нужно познать, она познала «до семи лет», а дальше только училась это понимать», – пишет литературовед Г. Горчаков. В двух первых сборниках стихов она явно декларирует свое нежелание взрослеть. Однако исследователи больше интересуются чисто биографической составляющей. «Основной спор – «спор о детстве» – между исследователями происходит на уровне признания достоверности тех или иных фактов», – пишет тот же Г. Горчаков и указывает, что только В. Швейцер вносит новую ноту в этот спор предположением о том, что Цветаева писала не мемуары о своем детстве, а исследовала «феномен ребенка, обреченного стать поэтом», что трагическое мироощущение, которым проникнуто цветаевское детство, заложено в поэтах генетически. (Уточнит – не во всех поэтах, а в «поэтах без истории»: «О поэтах без истории можно сказать, что их душа и личность сложились еще в утробе матери… Они уже все знают отродясь… Они пришли в мир не узнавать, а сказать» (М. Цветаева «Поэты с историей и поэты без истории»). «Вовлекаясь все более и более в этот спор о детстве – резюмирует Г. Горчаков, – исследователи допускают полную непоследовательность, они по сути идут по кругу – вначале опровергают друг друга, а затем повторяют сами то, что опровергли».
На мой взгляд, все исследователи, в том числе и Г. Горчаков, видящий, как и многие другие, истоки цветаевского трагизма в ее детских обидах, упустили кое-что важное – может быть, самое важное в феномене Марины Цветаевой.
Попробую прояснить это с привлечением несколько эклектичного материала, непривычного для строгого литературоведения.
Мне кажется – редко кто из серьезных исследователей отмечает это – что у Марины Цветаевой было четвертое измерение в буквальном, а не аллегорическом значении, что соль поэзии Цветаевой, да и всей ее трагической жизни – в утверждении беспредельно-чистого восприятия, в непримиримо-яростном выгораживании пространства для той детской правды, которая не удовлетворяется привязанностью ни к кому и ни к чему, ибо таинственно полна памятью о Высшем.
"Вотще рвалась душа моя!" – эта строка пушкинского "К морю" любима поэтессой до самозабвения. Цветаевское признание – как крик: "Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда вотще, туда, то, как начинает становиться лицом, с носом, глазами, а в моем детстве и в пенсне, и с усами… И как мы люто ошибаемся, называя это – тем, и как не ошибались – тогда!" Психея (душа) противопоставлена в ее поэтическом мире Еве (плоти) совсем не по случайным, психофизиологическим мотивом, как иногда полагают ультрасовременные интерпретаторы.
Восхищенной и восхищенной,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной.
Отсюда в ошеломительно новом свете открывается так многих сбивающая с толку любвеобильность Цветаевой, ее страстное желание ворваться в судьбу каждого встречного (зачастую младшего по возрасту и сироте по духу) и раскрыть, выпестовать в нем «бьющим из сердца материнством, уст дочерство пьющих» («Федра») божественного Ребенка —
В тебе божественного мальчика
Десятилетнего я чту …
(«Ты запрокидываешь голову…»).
«Да, да, я их всех на так немного меня младших или вовсе ровесников чувствовала сыновьями… я помнить начала с тех пор, как начала жить, а помнить – стареть, и я, несмотря на бьющую молодость, была стара, стара, как скала, не помнящая когда началась», – скажет она, вспоминая студийцев-вахтагонцев, в самой, наверное, сокровенной своей вещи – «Повести о Сонечке».
Сонечка – это реальное лицо и в то же время частичка Софии Премудрости Божьей. Через нее осуществляется единение Марины с заоблачно-рыцарственным Володей, связанного незримыми узами с Христом, которого нигде не называют по имени, как незримо присутствующего, – все происходит недалеко от Храма Христа Спасителя. Цветаева прекрасно была в курсе поисков русских философов Серебряного века и поэтов-символистов, но переосмысляла все по-своему, с помощью личной мифологии, так свойственной маленьким детям, придавая большое значение случайностям, за которыми видела знаки судьбы. Среди взрослых недаром все время крутится маленькая Аля – дочь Цветаевой и ее второе «я», – которая тоже все видит по-своему и ведет дневник. Правда, из повести начисто выпал «быт» – другая сторона цветаевских взаимоотношений со своим вторым «я». Но об этом – потом. Интересно и то, что в повести нет почти ни слова о революции, которая грохочет в те годы снаружи – революцией Цветаева уже переболела с 12-ти до 16-ти лет.
Отмечу пока важную деталь, которую раскрою позже – глубинное, подлинное детство, в отличие от плотско-природного, сродни старости как синониму мудрости и, как следствие, многопечалию.
«Стих для М. Цветаевой, – это сотворение идеальных отношений с миром, душой другого – как частицей Единой Мировой Души, со своим Высшим «Я», тождественным Божественной Монаде, – пишет в своей философской работе Н. Шлемова. Творчество Цветаевой сеть высшее проявление Любви – «универсального самостояния, связи себя со всем, самопознанием в форме отношений, как имманентной способности человека эволюционировать».
«Творчество – это сотрудничество с высшими силами», – писала и сама Цветаева. На внешнем плане знающая Цветаева подспудно дает своим избранникам, равно как и читателям, «уроки» в форме исповеди – стихотворной ли, эпистолярной ли – и, страшно волнуясь, потому что предчувствует роковое несовпадение регистров, ждет отдачи в виде пламенного рождения души. («Если душа родилась крылатой, что ей хоромы и что ей хаты…»). При этом она, по всей видимости, в глубине души прекрасно осознает свою миссию учителя, гуру (как сказали бы теперь) – и, как минимум, с ранней юности. «Мне жаль, что я не знала вас маленьким. Каким вы были? – пишет 16-тилетняя Марина Пете Юркевичу, от которого она уже не ждет взаимности, так как уже получила от него вежливую «онегинскую» отповедь. – Я чувствую в себе бесконечный восторг перед каждым облачком, каждым заревом, поворотом дороги. И вот, Петя, мне бы хотелось и вам передать свою сладкую способность волноваться. Мне хотелось бы, чтобы Вы, благодаря мне, пережили многое – и не забыли его. Верьте и доверьтесь мне… Ни один человек, встретившийся со мной, не должен уйти от меня с пустыми руками. У меня так бесконечно много всего. Умейте только брать, выбирать». («Письма к П. Юркевичу»).
Позже этот мотив выльется в щемяще-величественные строки:
К вам всем – что мне ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?! –
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
(«Уж сколько их сорвалось в эту бездну…»)
И это не юношеская восторженность и не романтизм – привычно понятый романтизм. О необычности Цветаевой свидетельствует хотя бы уже то, что она еще в 1908г., в 16 лет предрекает победу социализма и то, что с ним потом произойдет:
«Идти против – вот мой девиз! Против чего? спросите Вы. Против язычества во времена первых христиан, против католичества, когда оно сделалось государственной религией и опошлилось в лице его жадных, развратных, низких служителей, против республики за Наполеона, против Наполеона за республику, против капитализма во имя социализма (нет, не во имя его, а за мечту, свою мечту, прикрываясь социализмом), против социализма, когда он будет претворен в жизнь, против, против, против!» («Письма к П. Юркевичу»).
Это своеобразное кредо анархиста – лишь одно из развернутых знамен ее любимого девиза «Против течения», которому она не изменит никогда и в котором свернуто еще многое, очень многое. «Нужно быть вечно на страже, как бы не свихнуться», подобно всем остальным – это ведь еще Пете Юркевичу сказано. И – в другом месте: «Все зависит не от нас, желающих чего-нибудь, а от нас, всегда чувствующих себя, ощущающих каждое биение своего сердца».
Замечательно реконструировала мировоззрение зрелой Цветаевой, с лежащим в его основе делением на существенное и вещественное, «собрав» его по крупицам из разных писем и записей, И. Кудрова. Помимо сидения в кафе, хождения по политическим и литературным собраниям и выставкам, «к суете, уводящей от существенного, она относит еще и деньги, войны, спорт, идеи, открытия, моду, общественную жизнь», деловую жизнь, «мужскую жизнь», зрелища, литературные течения, футбол, конгрессы – и даже лекции Бердяева!.. Есть, правда, в ее рассуждениях важная оговорка: все перечисленное «уводит» … если оно не получило преображения в мире души – «ибо тогда: вода – не вода – и земля – не земля».
«Бог дал Вам великий покой затвора, – пишет Цветаева Анатолию Штейгеру, – сам очистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль…». («Письма к А. Штейгеру)
«В сущности, ее мир – это мир Вечного во временном», – говорит о поэте И. Кудрова.
Жажда, чтобы ее любили – это ведь жажда, чтобы себя любили – свою бессмертную душу и постигали ее через проекцию на самые разнообразные предметы. «Чтобы «Марина» – значило – мир, а не мир «Марина». («Письма к А. Бахраху»). Чтобы были в сем сомнительном мире «вероломны», то есть – «сами себе верны».
Никто в наших письмах роясь
Не понял до глубины
Как мы вероломны,
То есть – как сами себе верны.
А раз ее не полюбили, значит и себя не полюбили, не поняли… Не разглядели свою глубинную суть, свой собственный путь во Все: «Если мне, через свою живую душу, удастся провести вас в Душу, через себя – во Все, я буду счастлива. Ведь Все – это мой дом, я сама туда иду, ведь я для себя – полустанок, я сама из себя рвусь!». («Письма к А. Бахраху»).
В разных местах писем к П. Юркевичу читаем: «Тоска – мое обычное состояние». «Порой мне бывает страшно и откуда-то со дна всплывает что-то темное». Что же так гложет юную гимназистку, которая ждет революции и со скукой готовится к экзаменам по плохо дающимся ей алгебре и химии? Ведь это только на первый взгляд может показаться, что все дело в людях, к которым она не хочет «лезть за участием», «а сами они приласкать не догадаются». «Внешние неудачи, домашние скандалы, разные сплетни – ерунда, вот уж что меня не огорчает, а «вопросы» разные – мое горе. Хочется понять жизнь». Например, «однажды небо совсем померкло, а при свете луны поля сделались какие-то странные, грезящие, холодные. Вся оторванность человека от природы вдруг ярко стала мне понятна. И вышло так: люди – чужие, природа – чужая, далекая».
«Кто мы, откуда мы, куда мы идем? – наверное, Цветаева бы подписалась под этими словами Гогена. Мучительная глубина вглядывания в неразрешимую загадку бытия то и дело проглядывает за быстро проносящимися полудетскими, наивными мечтами о революции и вечно яркой жизни, полной незабываемых впечатлений. И – тут же – еще более горькое признание: «Как бы вам объяснить получше, почему мне там трудно жить. Видите ли, я сознаю свою полную непригодность для жизни».
Цветаева – живой человек и искренняя, теплая атмосфера необходима ей, как воздух. А этого почти нигде нет. Люди – как стены. «Тело другого человека – это стена, она мешает видеть его душу», – запишет она четыре года спустя. А пока – Юркевичу: «Я думала над тем, почему люди так одиноки. Ведь это же ужас, подумайте, это же проклятие. И ведь никогда люди, даже самые, самые близкие, не могут знать, что происходит в душе друг друга. Вот я говорю с Вами… и никогда не знаю, серьезно ли Вы говорите или шутя, не могу поручиться за то, что Вы понимаете мое настроение…».
Сами по себе земные радости – вне контекста конкретных человеческих отношений – поначалу не вызывают у нее аскетического желания отгородиться. Это потом ей предстоит пройти по всем кругам ада слишком человеческой любви и убедиться в ее иллюзорности, понятой еще до. «Я не боюсь пошлости, потому что знаю, что ее во мне нет», («Письма к П. Юркевичу). Пошлость – это когда таинства рождения в горнем мире чего-то Третьего так и не происходит. И тогда даже жаркая счастливая взаимность оборачивается – все в этом мире состоит из перевертышей! – невзаимностью, «тупиком»: «Точно двое друг в друга уперлись – и все стоит». («Сводные тетради»). И тогда – Разрыв… Причем, не по ее вине. «И кто-то нас друг к другу бросил, И кто-то снова оторвет», – писал поэт Иннокентий Анненский. А еще потому, что любовь по горизонтали неизбежно вырождается. Несбывшаяся счастливая любовь пушкинской Татьяны Лариной превращается в сбывшуюся счастливую любовь Анны Карениной, от которой хочется лечь на рельсы.
Литературоведы, которые, как Н. Доля, осуждают Цветаеву за то, что она предпочитала в отношениях роль Татьяны якобы для того, чтобы вечно терзаться и мучиться, то есть вечно наслаждаться невозможной, полной протеста и прихотей, страстной любовью, даже не подозревают, насколько в жизни Цветаевой, как и в действительном мире, все обстоит наоборот! Для Цветаевой-Татьяны неприемлема как раз страстная любовь – это за ней она отказывается признавать подлинность. Митрополит Иерофей Влахос пишет, что «для людей Божьих то, что мир называет естественным, является противоестественным, а так называемое вышеестественное переживается ими как естественное».
И все это у Цветаевой – так естественно, органично, без выведенного на поверхность мистицизма и мудрствований о Мировой Душе. Органично – значит, по определению, трагично, противоречиво, поскольку трагично и противоречиво в сем странном мире положение «пленного духа» и открытой, щедрой по природе души, замкнутой в непробиваемых стенах чужих личных пространств.
Любовь к ближнему снова и снова заменяется в ее судьбе на любовь к дальнему, которого вечно нет рядом, вроде нас с вами, грядущих читателей («Моему читателю – через сто лет») или кому-то вроде заочного – через столетие! – возлюбленного – герцога Рейхштадского, умершего век назад, на чей портрет 9-летнего «сломленного жизнью гениального ребенка» («Письма к П. Юркевичу») 16-летняя Марина едва ли не молилась («Это любовь? Я сама не знаю. Я бы теперь сказала – это жажда ласки, участия, жажда самой приласкать. Но сравниваю я свое чувство к Наполеону второму с своей любовью к Вам – и удивляюсь огромной их разнице» («Письма к П. Юркевичу»). И все это – чтобы раздвинуть пределы и парадоксальным образом прийти к тому же ближнему, но уже – со стороны духа. «Ухожу от вас, возлюбленные братья, чтобы вернуться к вам, – так, примерно, говорил кто-то из св. отцов – пустынников, удаляясь в затвор, – ухожу телом, прихожу духом». Все это Цветаева знает отнюдь не из их писаний.
Во многих религиозно-философских текстах прослеживается мысль о том, что люди, которые умеют жить здесь и сейчас – это святые и дети, при том, что святые – это те же вчерашние дети, только вновь умалившиеся. («Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное» (Евг. от Мф – 18:3).
Все остальные трагически блуждают в поисках утерянного рая, а многие, впрочем, даже не помнят, что когда-то там были и, свыкшись с нынешним заурядным положением, даже находят в нем болезненную усладу.
"Да, что знаешь в детстве – знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в детстве – не знаешь на всю жизнь." – так определила Марина Цветаева божественную детсткость души – через органическую связь с неким пра-знанием, про-зрением. То есть живым знанием, которое теплится в человеке до тех пор, пока его не утрамбовали знанием мертвым – заблудше-взрослым, якобы общезначимым. «Детство – пора слепой правды, юношество – зрячей ошибки, иллюзии, – напишет Цветаева в очерке «Наталья Гончарова». «История моих правд – вот детство. История моих ошибок – вот юность. Обе ценны, первая как Бог и я, вторая как я и мир».
Описывая в эссе "Мой Пушкин" свое детское мировосприятие, Цветаева вводит такое образное измерение как здесь и завтра.
Завтра – это и есть то самое сейчас, но далеко не сиюминутное, не обыденное. Не показатель времени, приуроченный к фотографической копии вещей, а скорее таинственный свет души, проникающий сквозь вещи-как-фотографии к вещам-как-они-есть-сами-в-себе.
Вот маленькая поэтесса едет в поезде к морю, видом которого она – в скором будущем – будет на всю жизнь разочарована.
"Море было здесь, и завтра я его увижу… Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.
Море здесь, но я не знаю, где, а так как я его не вижу – то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем…
Это был самый великий канун моей жизни.
Море – здесь, и его – нет".
Образ, так чудно выношенный в детском воображении под впечатлением пушкинского стихотворения, оказался объемней, богаче реального объекта. Поэтесса с грустью признается: "Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него, собирать камешки и в нем плескаться – точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем".
Заблудший мир – плохой поводырь. Он водит юные души лишь одной дорогой – дорогой разочарований. Вот, взятый из Цветаевой же образец одного из таких жизненных отрезков на все том же пути к Морю:
"—Ася! Муся! Глядите! Море!
–Где? Где?
–Да – вот!
Вот – частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу – плоская
серая, белая вода, водица, которой так же мало, как… на картине явления Христа
народу. Это – море? И, переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно
фыркаем.
Но – мать объяснила, и мы поверили: это Гэнуэзский залив, а когда
Гэнуэзский залив – всегда так. То море – завтра.
Но завтра и много, много завтр опять не оказалось моря, оказался отвес
гэнуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море,
если и было бы – отступило бы…"
Дорога разочарований… Человек только ею приходит в мир. Только так в него входим. Когда, появившись на свет, он видит разлитого повсюду Бога, ему указывают на мать и отца, словно боги – они, а когда у него высыхают слезы первого разочарования, то это обычно означает, что он к тем богам приспособился, а от своей божественной сыновности – отступил. Мир всегда указывает пальцем на что-то меньшее, называя это большим. И детская память, не выдержав столкновения с массовым авторитетом богов, в конце концов уступает свое великое знание. Врожденные структуры сознания, отвечающие за цельное, целостное мировосприятие, приходят в упадок, деформируются. В "жизнь" вступает еще один стандартный шизофреник, то есть субъект, пытающийся судить о целом по его жалким частям. Способный судить, но не чувствовать. Оперировать понятиями, но не видеть за ними надмирной сути. Исступленно искать любви и никогда не иметь ее в себе…
Человек словно обречен пожизненно принимать нечто меньшее за большее и, больно ударившись об это меньшее, думать, что это – предел.
Большинство из свернувших – свернувших с самого истока – заканчивают свои дни в бесцветной обыденщине. Многие становятся обитателями психиатрических больниц. И лишь некоторые, почуяв подвох, рискуют двигаться дальше через движение вспять. Назад! – к истокам! – в морскую раковину! И оттуда – снова в мир, где "я" и "Бог" – единство, а неразделенность.
"Утром по дороге к морю, Валерия:
–Чувствуешь как пахнет? Отсюда – пахнет!
Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет, и повсюду пахнет, но в том-то и
дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.
Настораживаюсь". (М.Цветаева. "Мой Пушкин").
Опыт прорыва за пределы ведом в первую очередь монахам, во вторую – «поэтам без истории, которые все знают отродясь», но более всего, на мой взгляд, – бродягам Дхармы. Это символичное название, данное Джеком Керуаком в своем известном романе поколению первых битников – предшественников хиппи как нельзя лучше указывает на родственную связь с пушкинско-цветаевским "вотще". Бродяга – странник. Дхарма – путь Освобождения.
Бродяги Дхармы – это те же монахи и те же поэты, но только в одном лице. От классических монахов (но не Монахов ) они отличаются непринужденностью и самоиронией, а также тем, что, живя среди мира, редко следуют путем какой-либо одной, навязанной воспитанием религии, а предаваясь искусству, предпочитают незатейливость стиля – чем и отличаются от профессиональных поэтов.
Профессиональные труженики на ниве культуры часто принимают их за дилетантов, священнослужители – за одержимых, родственники – за блудных сынов, общество же в целом – за пустоцвет, то есть цветы, которые никогда не приносят плодов.
Среди этих людей тоже встречаются сорвавшиеся в бездну (болезнь)… И тем не менее даже такой – сорвавшийся – первопроходец, и в поэзии, близкой к молодежной культуре, такому герою воздается осанна:
она умерла оттого, что хотела любви без меры и без предела,
она упала оттого, что летела, и тело её уже не тело, она замолчала оттого, что не пела, а говорить она не умела,
(Ольга Арефьева "Она сделала шаг")
В наше замешанное на тотальном скепсисе время с постмодернистским отрицанием вектора в Трансцендентное, вечно юное это племя упорно держится за свой кратчайший путь к истине – не быть как все, не стремиться к предложенному стандарту. Понимая, что стандарт этот – нечто искусственно введенное и по сути абсурдное (при реализации этого стандарта и без того в неблагоприятных условиях жизни):
"К сорока годам у Барби появились: жених, сотовый телефон, инвалидное кресло,
квартира.
И У МЕНЯ, И У МЕНЯ: жених в инвалидном кресле, квартира в нежилом доме, и
телефон… по которому мне никто почти не звонит…"
(Наталья Медведева).
Не делать лишних движений!.. Испытывать природное отвращение к этому всеобщему "И у меня!". Откуда берется столь нелогичное стремление души, как и чем удерживается вопреки сопротивлению среды?
Ответ напрашивается сам собой – берется из детской памяти. Ею же и удерживается.
Рассказы людей, так или иначе соприкоснувшихся с хиппизмом, – а такие люди помнят свое детство дольше и ярче других, нередко с первых недель младенчества – свидетельствуют об удивительной вселенной – она воистину альтернативна нашей – всеобщей – плоскости.
Наряду со всем нам памятными живостью, полнокровием и красочностью внешнего мира в раннем детстве, непринужденные взрослые с долгой памятью отмечают его глубину и неоднозначность. Так, некоторые, помнящие себя с годовалого возраста, рассказывают, что окружающие казались им наивными, несмышлеными и неумными, они все делали не в такт с тем страшным величием, которое неприкрыто таилось, подобно буре, за стенами их мнимой стабильности.
Слово такт здесь имеет огромную смысловую нагрузку. Именно благодаря такту семилетняя Цветаева так не смогла рассказать батюшке на исповеди про свои сны с похожим на дога чертом: «Есть одно: его часто – нет, но когда оно есть, оно, якобы вторичное, сильнее всего первичного: страха, страсти и даже смерти: такт. Пугать батюшку чертом, смешить догом и огорошивать балериной было не-прилично. Неприлично же, для батюшки, все, что непривычно. На исповеди я должна быть как все». («Черт»).
«Огорошивать балериной» означало рассказывать батюшке уж и вовсе неприличное: «Но и раскаяния не было. Было – одиночество с тайной. То же одиночество с все той же тайной. То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя – уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей – гребя, как собаки плавают – над самыми головами молящихся и даже их – ногами, руками – задевая – и дальше, выше – стойком теперь! как рыбы плавают! – и вот уже в розовой Цветочной юбочке балерины – под самым куполом – порхаю». («Черт»)





