Дело об украденной скрепе

- -
- 100%
- +

Глава 1. Где там мёртвые наши души?
Кандинский медленно, считая ступени, поднялся по мраморной лестнице московского особняка князя Гагарина. На втором этаже под ногами поскрипывал паркет, положенный поверх старых досок — линолеум коридоров первого этажа сменился здесь чем-то более респектабельным. Внутреннее пространство здесь почти не изменилось за двести лет — те же лепные карнизы, потемневшие от времени, те же высокие окна с тяжёлыми шторами, приглушающими неяркий октябрьский свет до тёплого полумрака.
Институт мировой литературы занимал это здание уже более девяноста лет, но кладка была старше ещё на столетие. В этих комнатах когда-то принимали послов, решали судьбы крепостных, читали письма из Европы при свечах. Теперь здесь писали диссертации о Шекспире и подавали заявки на гранты. Кандинский знал здесь каждый коридор, каждый поворот, но сегодня здание казалось чужим — может быть, из-за вчерашнего звонка. Секретарь директора, назначая встречу, говорила не обычным служебным тоном, а с осторожностью человека, передающего чужие слова.
Приёмная располагалась в угловой комнате с одним окном, выходившим во двор. Тамара Львовна сидела за столом, как сидела последние двадцать лет, — прямая спина, сжатые губы, одинаково официальный взгляд что для аспиранта, что для академика. При появлении Кандинского она подняла глаза от бумаг и кивнула в сторону двойной двери.
— Вас ждут, Николай Карлович. Уже минут двадцать.
Она произнесла это ровно, без упрёка, но Кандинский расслышал кое-что ещё. Так она говорила, когда за дверью сидел кто-то, перед кем директор вставал из-за стола.
Кандинский поправил очки и постучал. Голос изнутри — не директорский, незнакомый — пригласил войти. Он повернул медную ручку и шагнул в кабинет, где стоял запах нагретого дерева и сигарного дыма, въевшегося в обивку мебели.
Директор сидел в стороне от своего стола, у окна в кресле, которое обычно предназначалось для посетителей. Взгляд устремлён в сад, где октябрьские липы роняли последние листья на аллею, — поза человека, которого попросили присутствовать, но не решать.
У низкого столика в центре комнаты сидели двое. Первый поднялся при появлении Кандинского. Это был мужчина лет шестидесяти в дорогом костюме с галстуком цвета бургундского вина. Породистое лицо, тяжёлые веки — казалось, он смотрит на собеседника чуть сверху, даже когда сидит. Кандинский узнал его сразу — Александр Владимирович Лудинский, бывший министр культуры, теперь — помощник президента по вопросам культурного наследия.
— Николай Карлович, — Лудинский протянул руку, но не улыбнулся. — Благодарю, что нашли время.
Второй поднялся чуть позже — подтянутый, в штатском, но выправка выдавала военное прошлое. На коленях у него лежала папка из чёрной кожи, которую он придерживал ладонью.
— Алексей Мареев, — представился он негромко, — капитан ФСБ, управление по защите конституционного строя.
Кандинский пожал протянутые руки. ФСБ, значит. Он остался стоять — никто не предложил сесть.
— Николай Карлович, — начал Лудинский, не теряя времени на любезности. — Приближается важная дата. Двадцать первое февраля следующего года — сто семьдесят пять лет со дня смерти Николая Васильевича Гоголя, — он помедлил, набирая вес для следующей фразы. — Великого русского писателя.
Кандинский ждал продолжения. Юбилеи в их институте — дело обычное: конференции, сборники статей, торжественные заседания. Но для этого не понадобился бы сотрудник госбезопасности.
— Президент лично заинтересован в том, — продолжал Лудинский, чуть задержавшись на последнем слове, — чтобы эта дата была отмечена достойно. Не формально. Содержательно.
За окном ветер качал ветви, и директор по-прежнему смотрел в сад.
— В чём, собственно, дело? — спросил Кандинский.
Лудинский достал из внутреннего кармана очки в тонкой оправе, надел их и посмотрел на Кандинского поверх стёкол.
— Второй том «Мёртвых душ», — сказал он. — Сожжённый Гоголем в феврале пятьдесят второго года. Что от него осталось?
— Черновики пяти глав, — ответил Кандинский автоматически. — Воспоминания современников о чтениях. Мемуарные свидетельства. Разрозненные фрагменты.
— Вот именно, — кивнул Лудинский. — Разрозненные. А что, если собрать всё воедино?
Кандинский начинал понимать, к чему клонит собеседник, и это ему не нравилось.
— Реконструкция утраченного текста — дело крайне сложное, — сказал он осторожно. — И ненадёжное. То, что получится, будет, скорее, стилизацией, чем...
— Великий русский писатель, — перебил Лудинский, и в его голосе появились интонации человека, цитирующего чужой текст, — хотел показать путь перерождения русской души. От пошлости и духовной смерти — к возрождению и просветлению. Этот замысел не должен быть утрачен.
Слово «скрепы» Лудинский не произнёс, но Кандинский услышал отчётливо, что именно это имеется в виду. Духовные скрепы, традиционные ценности, великая русская литература как основа национального самосознания — весь этот новояз последних лет, превращавший Пушкина в государственного идеолога, а Достоевского — в проповедника православия и самодержавия, был на слуху.
— Ваша задача, — продолжал Лудинский, — собрать всё, что может помочь в реконструкции. Все черновики, все свидетельства, все архивные материалы. Свести воедино и попытаться восстановить замысел Гоголя в том виде, в каком он его задумывал.
Мареев во время этого разговора не произнёс ни слова. Сидел прямо, смотрел на Кандинского с выражением вежливого терпения. Но когда Лудинский произнёс «все архивные материалы», переложил папку с колен на столик, легонько хлопнув ею о столешницу — негромко, но так, чтобы Кандинский это заметил.
Кандинский взглянул на чёрную кожу папки, потом перевёл взгляд на Мареева. Тот едва заметно кивнул.
— У нас есть материалы, — сказал Мареев тихо, — которые могут оказаться полезными. Закрытые фонды. Документы, которые раньше исследователям не предоставлялись.
— Какие именно? — спросил Кандинский, хотя догадывался, что ответа не получит.
— Это мы обсудим позже, — сказал Мареев. — Отдельно.
Лудинский поднялся и поправил галстук. Встреча подходила к концу.
— Николай Карлович, — сказал он, протягивая руку. — Надеюсь на ваше понимание. И на вашу помощь. Время у нас есть, но не слишком много. К февралю всё должно быть готово.
Он пожал руку Кандинскому, кивнул Марееву и вышел. Прозвучали удаляющиеся по коридору шаги — размеренные и уверенные.
Директор поднялся следом, не сразу, будто не был уверен, что разговор закончился. У двери задержался.
— Если понадобится что-то... Административная поддержка... Обращайтесь. Я буду в курсе.
Он вышел, прикрыв за собой дверь, и в кабинете остались двое. Кандинский по-прежнему стоял посреди комнаты, опустив руки вдоль бёдер. Мареев сидел в кресле, папка лежала на столике между ними.
Молчание затянулось. Отопление в старом доме работало неравномерно, и сейчас в кабинете было прохладно. Кандинский услышал собственное дыхание.
— Присаживайтесь, — сказал наконец Мареев, кивнув на кресло, которое освободил Лудинский.
Кандинский сел. Кожа сиденья была холодной. Мареев не торопился говорить, разглядывал его молча, без враждебности, но и без тепла.
— Вы понимаете, в чём дело? — спросил он.
Кандинский помолчал.
— В общих чертах, — ответил наконец.
Мареев ждал, не торопил.
— Вы готовы работать?
Кандинский опустил взгляд — на столик, на свои руки. Он думал о черновиках пяти глав, которые никто не сводил воедино по-настоящему. О закрытых фондах, куда не пускали исследователей. О докторской, над которой бился четвёртый год.
— А если откажусь?
Мареев пожал плечами.
— Отказаться можно. Всегда можно. Только вопрос — что потом?
Он не угрожал — констатировал. Голос ровный, без нажима, голос человека, которому не нужно повышать тон, чтобы его правильно поняли.
— Что в папке? — спросил Кандинский.
Мареев положил ладонь на кожаную обложку.
— Начало, — сказал он. — Завтра, если согласитесь, покажу вам кое-что. Архив на Лубянке. Материалы, которые вас заинтересуют.
— Третье отделение?
— И не только.
Осенний свет из окна падал на кожаную обложку, и она тускло бликовала. Кандинский сидел и думал о Гоголе — о том, как тот получил от Уварова предложение, которое тоже, наверное, выглядело как помощь.
— Хорошо, — сказал он.
Мареев не кивнул, не улыбнулся. Достал из кармана визитку — простую, белую, только имя и телефон — и положил на столик.
Кандинский взял визитку, кивнул собеседнику, поднялся и пошёл к двери, не обернувшись на пороге.
Он спустился по ступеням особняка, держась за перила. Воздух на улице был сырым и холодным, пах мокрыми листьями и выхлопными газами. На Поварской стояла его машина — старый белый «Форд», купленный пять лет назад в кредит, который он выплачивал до сих пор. Кандинский достал ключи, отпер дверь и сел за руль.
Руки легли на руль привычно, пальцы сжались чуть сильнее, чем требовалось. Старая привычка, ещё тульская. Отец учил его водить на дачном жигулёнке летом девяносто восьмого, и первое, что говорил, — крепче держи руль, дорога может быть любой. Отец преподавал историю в школе номер тринадцать, мать работала в центральной детской библиотеке. Квартира на пятом этаже панельной девятиэтажки, книжные полки до потолка, запах старой бумаги и чая с вареньем по воскресеньям.
Кандинский завёл двигатель и тронулся. Москва сопровождала его стоп-сигналами на каждом перекрёстке. Камеры видеонаблюдения мигали на столбах. Мокрый асфальт отражал фонари и витрины, превращая улицы в размытые световые полосы.
Спешить было некуда — домой, в пустую квартиру, к книгам и тишине. За стеклом проплывала Москва конца двадцать шестого года: новые бизнес-центры впритык к сталинским домам, реклама банков на фасадах храмов. На тротуарах толпились туристы с селфи-палками.
В университет он поступил в две тысячи шестом — филологический факультет МГУ, русское отделение. Приехал из Тулы с двумя чемоданами и твёрдым убеждением, что Толстой важнее налогового кодекса. Общежитие на Стромынке, комната на четверых, ночные разговоры о Серебряном веке и споры о том, кого считать настоящим писателем.
Семинар по Гоголю вёл Владимир Иванович Захаров — старый профессор с седой бородкой и привычкой подолгу молчать между фразами. Третий курс, осенний семестр. Кандинский сидел в третьем ряду, записывал каждое слово и вдруг понял: Гоголь — это он сам. Провинциал, приехавший в столицу с надеждой, что здесь поймут. С привычкой подбирать нужное лицо под обстоятельства — на кафедре одно, в деканате другое, на конференции третье.
Захаров говорил тогда о письмах Гоголя — как тот описывал Петербург в зависимости от адресата: племяннику — город-праздник, Погодину — город-болото, а наедине с собой — молчал. Кандинский смотрел в окно аудитории на серый осенний двор и ловил себя на том, что у него так же: перед каждым собеседником он — другой человек, а между ними — непонятная пустота.
После семинара он подошёл к профессору и спросил, можно ли написать курсовую по «Ревизору». Захаров посмотрел на него внимательно и сказал: можно, но учти — Гоголь не прощает поверхностного чтения. Либо поймёшь, либо не поймёшь. Третьего не дано.
Кандинский понял — и курсовая переросла в дипломную, а дипломная в кандидатскую. В двадцать пять лет он защитился, в двадцать семь — женился на однокурснице Наталье, которая писала диссертацию о Тургеневе. Последовали четыре года брака, который развалился тихо и буднично — просто стало не о чем разговаривать, и молчание за ужином из случайного сделалось постоянным. Наталья ушла к коллеге из Пушкинского дома, забрала половину книг и кофеварку. Он помог ей упаковать книги — аккуратно, по алфавиту, как она любила. Кофеварку завернул в газету сам.
После развода — работа в ИМЛИ, монография «Поэтика масок в прозе Гоголя», репутация надёжного, но не блестящего исследователя. Человека, который напишет статью к сроку, выступит на конференции без эпатажа, возьмётся за любую архивную работу. Из тех, кого зовут в оргкомитет, но не на пленарный доклад, — рабочая лошадка института, привычная и удобная.
Кандинский свернул на Садовое кольцо. Светофоры здесь работали по-другому — длинные красные, короткие зелёные, как будто город намеренно заставлял стоять и ждать. Остановился у перекрёстка, посмотрел на часы. Половина седьмого, пробки рассасывались, но медленно.
В квартиру в Хамовниках он въехал сразу после развода — однушка на втором этаже сталинского дома, высокие потолки, паркет, скрипевший в двух местах. Ипотека тянулась до сих пор. Книги вдоль всех стен — полное собрание сочинений Гоголя в разных изданиях, тома «Литературного наследства», диссертации коллег. Мебель минимальная — диван, письменный стол, кресло у окна.
Кандинский припарковался у подъезда, поднялся на второй этаж и открыл дверь. В квартире пахло книжной пылью и холодом — батареи ещё не включили, или включили, но слабо. Повесил пальто в прихожей, щёлкнул выключателем.
Лампа под зелёным абажуром на письменном столе осветила стопки папок и раскрытую книгу — Юрий Манн, «Поэтика Гоголя». Закладка на странице про маски. Теперь эта страница казалась наивной. Манн писал о литературных приёмах, о поэтике сокрытия авторского лица, но сегодня Кандинскому эта сокрытость виделась шире, чем стилистический приём.
Он подошёл к окну. Во дворе горели фонари, освещая пустую детскую площадку, мокрые скамейки, лужи на асфальте. Лудинский говорил уверенно, но говорил чужими словами, и это чувствовалось — так пересказывают доклад, прочитав только резюме. А Кандинский знал Гоголя не по цитатам из школьных учебников. Он снял очки, потёр переносицу.
Четыре года он изучал, как Гоголь прятал себя за чужими голосами, чужими лицами — и при этом создавал образы живых людей, которых Россия узнавала как соседей, как родню, как себя. Городничего. Чичикова. Плюшкина. И вот теперь его самого просят вложить в чужой текст чужие смыслы — присвоить то, что Гоголь уничтожил сознательно. Человека, который сжёг рукопись и перестал есть, предъявить стране как православного мыслителя с государственным заданием.
Мареев сказал: отказаться можно, всегда можно. Но что потом? Кандинский знал, что потом. Архивы закроются, статьи перестанут выходить, докторская повиснет в воздухе — защита отложится на неопределённый срок. В академическом мире это называется «утратить перспективу». В обычном — просто «конец карьеры».
А если согласиться? Увидеть архивы Третьего отделения, которые никто не видел, документы, способные перевернуть всё понимание Гоголя... И докторская, которая напишет себя сама, если материал окажется настоящим. Но за такие подарки всегда назначают цену.
Он надел очки. Руки лежали на подоконнике — узкие, с пятном от чернильной пасты на среднем пальце, руки, привыкшие к бумаге, а не к рукопожатиям в кабинетах.
Звонок в дверь прозвучал не громко, но резко. Кандинский вздрогнул. Часы на столе показывали без двадцати восемь. Он никого не ждал.
Прошёл в прихожую и заглянул в глазок. Лариса стояла на площадке в длинном шарфе, с пакетом в руке. Волосы растрепались, на щеках румянец от холода или от подъёма по лестнице. Она смотрела прямо в глазок, как будто знала, что по ту сторону двери стоят и смотрят.
Кандинский открыл. Лариса вошла, не дожидаясь приглашения.
— Привет, — сказала она, стягивая шарф. — Не разбудила?
— Нет.
— Хорошо. Ты обещал мне помочь с экзаменом. Забыл?
Она прошла в комнату, поставила пакет на стол — через прозрачный пластик виднелись йогурты и фрукты. Сняла куртку, повесила на спинку стула. Села на край стола, не касаясь ногами пола. Смотрела на него исподлобья, чуть склонив голову, — ждала.
— Ну что, — спросила наконец, — зачем вызывали?
Кандинский стоял в дверях. Он не приглашал её. Она пришла сама, как приходила последние полгода — без предупреждения, в любое время. Это началось в апреле, после конференции в Петербурге. Красивая девушка подошла к нему в курилке, спросила про одну цитату из «Шинели», разговорились. Через неделю пришла за консультацией по кандидатской. Ещё через неделю осталась на ночь.
Ей было двадцать три, ему — тридцать девять. Разница в шестнадцать лет казалась огромной, когда он об этом думал, и незаметной, когда не думал. Она писала диссертацию о женских образах в творчестве Тургенева, но интересовалась Гоголем больше, чем своей темой. Задавала вопросы, на которые он охотно отвечал. Слушала внимательно. В постели была быстрой и требовательной, без лишних слов. Уходила рано утром, не оставляя следов.
Кандинский подошёл к столу, достал из пакета яблоко, подержал, положил обратно.
— Налить чаю? — спросила она, вставая.
— Сам налью.
— Не надо.
Лариса прошла на кухню. Нашла чайник, наполнила свежей водой и, поставив на подставку, нажала кнопку. Достала две кружки из сушилки, вынула из шкафчика заварку. Стояла спиной к нему, не оборачиваясь.
— Ну так что? — повторила она свой вопрос. — Директор вызывал. Что случилось?
Кандинский сел на диван. Он не собирался рассказывать, но и молчать было трудно — Лариса оставалась единственным человеком, с кем можно было говорить о Гоголе без оглядки на регалии и субординацию.
— Мне поручили, — Кандинский поправил очки и помедлил, глядя на неё из комнаты через открытую дверь кухни, — восстановить второй том «Мёртвых душ».
Девушка обернулась. Чайник за спиной зашумел — вода начала закипать. Она смотрела на него с приоткрытым ртом, и лицо у неё стало жадным — так студенты смотрят на чужую тему, которая лучше их собственной.
— Серьёзно? — сказала она тихо.
— Серьёзно.
— Как?
— Собрать все материалы. Черновики, воспоминания, архивные документы. Попытаться реконструировать текст.
— К какому сроку?
— К февралю. Годовщина смерти Гоголя.
Чайник щёлкнул и отключился. Лариса налила кипяток в кружки — в свою опустила пакетик, в его насыпала заварку прямо из пачки, без пакетика, много, как он любил. Принеся обе кружки в комнату, поставила одну перед Кандинским, вторую оставила себе. Села рядом на диван, близко, плечом к плечу.
— Это же докторская, — сказала она. — Готовая. Если ты это сделаешь...
— Знаю.
— Тебе откроют архивы?
— Обещали.
— Какие?
Кандинский взял кружку, подул на чай — заварка медленно опускалась на дно. Сказать про ФСБ он не мог, назвать имя Мареева — тоже. Условие не прозвучало вслух, но он понял его сразу.
— Закрытые фонды, — он отпил чай. — Больше не могу рассказать.
Лариса кивнула — не обиделась, понимала, что есть вещи, о которых не говорят.
— А кто ещё в проекте?
— Пока никого. Только я.
Она отпила чай, поставив кружку на пол, повернулась и положила руку ему на колено. Пальцы тёплые, лёгкие.
— Коля, — сказала она, понизив голос до того полушёпота, которым обычно начинала разговоры о чужих открытиях, — это невероятно!
Девушка поцеловала его — быстро, почти по-деловому. Губы тёплые, вкус чая и мяты. Кандинский ответил, положив руку ей на затылок. Волосы мягкие, чуть влажные от уличной сырости.
Лариса отстранилась, посмотрев ему в глаза.
— Покажешь мне материалы? Когда начнёшь?
— Посмотрим.
— Я могу помочь. С черновиками, с расшифровкой.
— Посмотрим, — повторил он.
Она не настаивала. Поцеловала снова, дольше — руки скользнули под свитер, тёплые ладони на холодной коже. Кандинский закрыл глаза, чувствовал её дыхание, запах волос, тяжесть тела, прижимающегося к нему.
Оба не торопились — он стянул свитер через голову, она расстегнула рубашку, вместе справились с ремнём и молнией. Диван скрипнул. Лариса склонилась над ним, волосы падали на лицо, глаза полузакрыты. Кандинский держал её за бёдра, ловил тепло и влажность, ритм, становящийся быстрее, но мысли его были не здесь — думал о папке, положенной Мареевым на столик, о том, что ждёт его на Лубянке, и о дате, которую никто не называл, но которую знал и так.
31 мая 1931 года. Эксгумация в Даниловом монастыре.
Он читал об этом в мемуарах Лидина. Ночное вскрытие могилы, керосиновые лампы, чекисты в кожанках, писатели-свидетели. Гроб подняли, открыли крышку. Внутри — кости, сгнивший сюртук, сапоги. Череп отсутствовал. Полковник НКВД продиктовал протокол, в котором значилось, что захоронение полное. Шестнадцать свидетелей подписали. Семнадцатая строка осталась пустой.
Кандинский открыл глаза. Лариса двигалась быстрее, дыхание сбилось, пальцы впились ему в плечи. Лицо напряжённое, сосредоточенное, отсутствующее — словно она была здесь, но не совсем. Как и он. Выдохнула резко, замерла и обмякла. Лежала не двигаясь, уткнувшись лицом в его плечо, волосы щекотали шею.
Дыхание медленно выравнивалось. Кандинский положил руку ей на спину — сердце под ладонью билось часто.
— Коля, — прошептала она, — это правда невероятно. Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Ты войдёшь в историю.
— Может быть.
Она подняла голову, посмотрев на него. Лицо расслабленное, тёплое, но взгляд уже трезвел — она прикидывала, как бы оказаться рядом, когда всё начнётся.
— Если понадоблюсь, — произнесла она, — скажи. Хорошо?
— Хорошо.
Лариса поцеловала его в щёку и легла рядом, натянув простыню до плеч. Закрыла глаза.
Кандинский смотрел на неё. Про экзамен, ради которого пришла, девушка не вспомнила.
Он встал, накинул свитер. Письменный стол стоял в двух шагах от дивана. Сел, достал чистый лист бумаги и взял ручку. Написал дату: «31 мая 1931 года». Ниже — «Шестнадцать подписей. Семнадцатая строка пустая».
За спиной Лариса дышала ровно — уже спала или притворялась.
Завтра — встреча с Мареевым. Гоголь тоже сидел по ночам за столом и тоже, вероятно, убеждал себя, что делает правильное дело... Только у Гоголя хватило сил остановиться, а Кандинский пока не знал, хватит ли у него.
Он сложил лист пополам, потом ещё раз. Положил в ящик стола и закрыл на ключ. Затем выключил лампу. Сидел в темноте и смотрел в окно.
В архив ИМЛИ филолог пришёл в половине девятого. Попросив у вахтёра ключ, поднялся на второй этаж, прошёл по длинным коридорам в архивное крыло. Дверь, к его удивлению, оказалась открытой. Кандинский вошёл, щёлкнул выключателем у двери, лампы дневного света мигнули и загудели. Запах был привычный: пыль, старая бумага, немного сырости из-за батарей, которые ещё не включили. Стеллажи вдоль стен, картонные коробки с инвентарными номерами, длинный стол посередине с двумя лампами на гибких ножках.
Мареев уже сидел за столом.
Кандинский остановился у двери. Папка из чёрной кожи лежала перед капитаном закрытой. Руки на столе — спокойно, расслаблено. Он смотрел на Кандинского молча — просто ждал, как ждут в приёмной, придя в помещение раньше хозяина.
— Не знал, что у вас есть пропуск, — сказал Кандинский.
— У меня всё есть, — ответил Мареев.
Кандинский снял пальто, повесил на крючок, подошёл к столу и сел напротив. Между ними — папка и лампа, которую никто не стал включать. За единственным окном — серое октябрьское небо, голые ветки с редкой последней листвой, кусок соседней крыши.
Кандинский заговорил первым. Голос вышел немного сиплым, и это раздражало.
— Я думаю, имеет смысл начать с перезахоронения тридцать первого года, — сказал он, стараясь держать ровный деловой тон. — Перенос останков Гоголя из Данилова монастыря на Новодевичье. Там могут быть следы, связанные с утраченными рукописями. Документы, свидетельства, упоминания.
Мареев молчал. Молчал долго, и было заметно, что пауза привычная, рабочая — он так вёл разговор, давая собеседнику возможность сказать лишнее.
Потом кивнул и наклонился вперёд. Открыл папку. Кожаный переплёт тихо скрипнул. Внутри лежали аккуратно сложенные листы бумаги, верхний Николаю был виден не полностью — только край, пожелтевший, с машинописным текстом.
Офицер достал этот лист двумя пальцами и положил на стол лицом вверх, точно посередине между ними.
Кандинский не двигался.
Бумага пахла сыростью и пылью, той особенной канцелярской пылью, которая оседает на документах в железных шкафах. Пожелтевшая, с коричневатыми пятнами по краям — бумага просто состарилась, как старятся все архивные листы. Советский канцелярский формат. В правом верхнем углу — гриф красными чернилами, выцветшими почти до розового: «Совершенно секретно». Под грифом круглый штамп — текст угадывался по форме, но не читался, словно кто-то намеренно смазал его пальцем. Слева вверху — дата: 31 мая 1931 года.
Машинописный текст начинался сразу под датой. Шрифт старый, буквы неровные — печатная машинка с изношенной лентой. Кое-где литеры пропечатаны слабо, еле различимы, кое-где, наоборот, слишком жирно, словно машинистка била по клавишам сильнее, чем требовалось. Строки шли ровно, с одинаковыми интервалами, под текстом — графы для подписей. Семнадцать строк. В шестнадцати стояли росчерки карандашом. Последняя пустовала.


