Соннер

- -
- 100%
- +

Глава 1. Выставка достижений похабного хозяйств
Леонид Каруселин открыл глаза в одно мгновение. Казалось, он только что закрыл их, и вот уже смотрит на мир — без перехода и медленного всплытия из глубин сна, словно кто-то щёлкнул выключателем в тёмной комнате и забыл предупредить жильца.
Во рту стоял привкус железа, густой и знакомый, один из тех, что не исчезают, а просто отступают вглубь, и Леонид привычно отодвинул это ощущение на задворки сознания, туда, где хранились вещи, которым не место проявляться при свидетелях. Тело сидело в жёстком пластиковом кресле, тяжёлое и чужое, со свинцовыми суставами и онемевшими пальцами.
«Дневной сон, редкий и дрянной, — подумал Каруселин. — Без образов, без глубины, провалился и всплыл, а между провалом и всплытием — ничего».
Для кого-то три секунды — пустяк, для Леонида — целая пропасть, в которую успело провалиться и вернуться сразу несколько мыслей: что бабушкина квартира на Чистых прудах ждёт его уже третий час, что трещинка на потолке спальни за двадцать восемь лет не увеличилась, и что заваренный кофе в синем кофейнике с отбитым носиком давно остыл. Впрочем, кофе у Леонида всегда остывал — Василиса говорила, что он варит такую дрянь, что даже остывание идёт ей на пользу. И это имя, мелькнув, тут же ушло, как проходят мимо поезда на соседних путях — быстро мелькая, только тёплый ветер по лицу.
Вагон жил собственной вечерней жизнью. Грузная женщина лет сорока пяти удерживала на широких коленях пирамиду из трёх шуршащих пакетов «Перекрёстка», и полиэтиленовая пирамида покачивалась, когда вагон вздрагивал на стыках рельсов, но не падала. Рядом с женщиной сидел тощий подросток в массивных чёрных наушниках, а напротив, прижавшись широким лбом к холодному стеклу, дремал крупный мужик в рабочей куртке с выцветшей нашивкой «Мосводоканал» на рукаве, наверняка из тех, кто встал в пять утра и точно знает: дорога домой — единственный промежуток за сутки, когда можно выключиться.
Запах пришёл раньше мысли о нём. Каруселин всегда считывал пространство по запахам, как пёс, только на двух ногах и с ипотекой. Пахло резиной и сжатым людским теплом, а с соседнего сиденья тянуло дешёвым кофе из мятого стаканчика — из станционных автоматов, чей продукт никто не называл хорошим, но покупали все по принципу лотереи: а вдруг в этот раз окажется ничего.
Из пыльного динамика донёсся механический женский голос, ровный и безучастный, как у секретаря суда, зачитывающего решение:
— Станция Алексеевская. Осторожно, двери открываются.
Тяжёлые створки разъехались, часть пассажиров вышла, новые заняли тёплые места, и створки сомкнулись.
— Следующая станция — ВДНХ, — механический голос утонул в шуме набирающего скорость состава.
Колёса мерно застучали на стыках рельс, и внутри Леонида тихо сработал внутренний переключатель. Цепкий взгляд скользнул по вагону: двенадцать человек, четверо сидят, восемь стоят, четыре комплекта дверей, аварийные люки по одному в каждом конце.
Работа. Для стороннего наблюдателя Леонид Каруселин выглядел самым обычным пассажиром: уставший, небритый, в чёрной куртке, сидит и смотрит в никуда, как половина Москвы после работы.
Кроме одного.
Леонид посмотрел на потолок, точно в ту точку, где за казённой серой краской прятался аварийный люк, невидимый для всех, кто не привык пересчитывать запасные выходы в чужих помещениях. Каруселин привык. Расстояние до люка, толщина металла и направление крышки — все эти сведения хранились в нём так же буднично, как номер бабушкиной квартиры или рецепт кофе, который Василиса варила в медной джезве, а в конце добавляла щепотку соли и говорила, что без соли это не кофе, а горячее разочарование.
Поезд остановился, как холодильник, который отключили от электросети, — просто задрожал и встал, разом, и вся эта огромная самоуверенная система, казалось, обмякла в тоннеле. Колёса, завизжав тормозными колодками, замолчали, двигатель сдался, и в пустоте повис только гул вентиляции да настойчивое тиканье реле в невидимой кабине машиниста.
Каруселин откинулся на жёсткую спинку и сознательно расслабил плечи, так расслабляют мышцы перед прыжком. «Ничего страшного, — сказал профессионал внутри, ровно и сухо, словно читая инструкцию. — Московское метро принципиально не считает нужным информировать кого-либо о чём-либо и, кажется, гордится этим».
Грузная женщина в недоумении завертела головой, тощий подросток оторвал взгляд от экрана и снова вернулся к телефону, как кот, заглянувший под диван и решивший, что событие пока не достойно его внимания. Мужик из Мосводоканала продолжал спать. Этому, пожалуй, требовалось землетрясение баллов в восемь, чтобы прервать единственный за сутки отдых.
Негромкий мужской голос из середины вагона произнёс:
— Что случилось?
Никто не ответил, и в набухшей загустевшей паузе грузная женщина впервые поставила свою пирамиду пакетов на грязный пол, словно гравитация наконец предъявила счёт, и сжала крупные красные руки на коленях так туго, что пальцы побелели.
И тогда пришёл звук. Не капанье, не журчание, а рёв полноценного мощного потока, нарастающий, идущий снизу и снаружи одновременно, будто разом открылся древний шлюз глубоко под городом, и все старые, забытые трубы и коллекторы, о существовании которых не помнил, вероятно, даже мужик из Мосводоканала, разом выдали своё содержимое в этот конкретный участок.
За тёмными стёклами вагона мутная вода поднималась вдоль бетонных стен тоннеля, густая, почти чёрная, с клочьями грязной белой пены и тёмным городским мусором, который бился о стёкла с тихим настойчивым постукиванием — так стучат в окно в три часа ночи: вежливо, но так настойчиво, что хочется не открыть, а задёрнуть штору.
Каруселин почувствовал запах раньше, чем увидел первую воду внутри вагона: ржавчина, мокрый бетон и что-то минеральное, древнее, поднятое с глубины, куда метрострой не докапывался даже в самые амбициозные свои пятилетки. К нему примешивался кислый животный запах адреналина и свежего пота, и Леонид отметил это холодно, по пунктам, не связывая с собственным телом.
Первые ледяные струи проникли внутрь. Они были тонкими, но настойчивыми ручейками, на ощупь пробиравшимися в щели, а через минуту уже хозяйничали на полу вагона. Вода шла через микротрещины в старом металле, через стыки деталей и голую пористую сталь, где казённая краска облупилась, обнажив ржавчину и возраст.
Яркие жёлтые лампы погасли, и вместо них зажглись тусклые красные аварийные светодиоды, приглушённые, того мертвенного оттенка, при котором всё живое выглядит так, словно уже согласилось стать неживым. Лица пассажиров в красноватом полумраке утратили цвет и выражение, а руки, поручни и пластик сидений слились в одну бурую неразличимую массу.
Рядом с Леонидом сидела женщина. Не грузная с пакетами, а другая, которую Каруселин не заметил раньше или которой раньше не было — второй вариант казался более вероятным, и это беспокоило его значительно сильнее, чем можно было ожидать. Дама прижимала к себе маленького мальчика лет пяти в синей курточке, ребёнок смотрел на красный свет сухими широко распахнутыми глазами, не мигая, бесстрашно, как умеют только маленькие дети из тех, кого ещё не научили бояться.
Каруселин смотрел на ледяную воду и ждал. Та древняя часть его тела, которая принимала решения раньше головы, знала: это не техническая остановка. И единственное, что Леониду оставалось, — это признать то, что он признал, ещё когда открыл глаза и почувствовал железо на языке: он на работе, и работа началась.
Следом за водой пришла волной паника. Женский вскрик оборвался на полуслове. Удар ладонью по стеклу прозвучал как выстрел стартового пистолета. Пассажиры вскочили с мест, бросились вдоль вагона, хотя никто не понимал, куда бежать. Двое мужчин пытались раздвинуть дверь, другие их останавливали… Вагон превратился в центрифугу из скользких тел, и Леонид наблюдал за этим отстранённо, как опытный пастух наблюдает за стадом, в которое забежала собака.
Он не двинулся с места. Внутренний человек требовал встать, помочь. Профессионал молчал. Он знал кое-что, чего не знали остальные одиннадцать, и это знание держало его в кресле крепче любых наручников.
Чёрная вода поднималась. По щиколотку. По колено. Люди хватались за поручни, друг за друга, мокрые руки цеплялись за что угодно в нарастающем хаосе, где не осталось ни своих, ни чужих. Голоса менялись: вопросы, потом крики, потом протяжный вой в нечеловеческом регистре, при котором кричит уже не человек, а нечто древнее изнутри. Мужик из Мосводоканала колотил кулаком по запертой двери, и разбитые пальцы оставляли тёмные пятна на металле. Телефонные экраны мерцали в красном полумраке, кто-то набирал номер, кто-то фотографировал, а кто-то просто держал тёплый светящийся прямоугольник перед бледным лицом, как талисман, не потому что помогает, а потому что отпустить страшнее.
Внутренний человек попытался напомнить Леониду, что уходить — это не то, что делают приличные сорокалетние мужчины в такой ситуации, и профессионал ответил ему двумя словами, теми, что Василиса оставила ему семнадцать лет назад вместо инструкции и объяснения, вместо прощания… Леонид встал на залитое водой сиденье одним плавным выверенным движением.
Длинные пальцы нашли шероховатый металлический обод люка, обжигающий холодом даже сквозь мокрую кожу перчаток. Леонид нажал на тугую ручку тихо и точно, уважая механизм, который был старше его самого. Люк поддался с глухим влажным звуком, после чего Каруселин подтянулся на руках. Мышцы спины и предплечий напряглись разом, один рывок потребовал усилий, накопленных телом за сорок лет жизни. Семнадцать из них ушли на работу, которая не требует силы, зато отбирает что-то другое, незаметно, пока однажды не обнаружишь, что брать больше нечего.
Темнота на крыше вагона была почти полной. Внизу, за тёмными стёклами, люди тонули. Леонид знал это тем чутьём, которое возникает, когда слишком долго занимаешься одним делом.
По скользким крышам вагонов можно было двигаться только так: короткие скользящие шаги, низкий центр тяжести и разведённые руки для баланса.
Шероховатая бетонная стена вертикального тоннеля выступила из темноты серой неровной плоскостью, и в ней торчали железные прутья, голые ржавые перекладины вместо лестницы, уходящие вверх, в непроглядную черноту. Каруселин схватился за первую холодную скобу, почувствовал, как мокрые пальцы соскальзывают, избавился от перчаток, перехватил, сжал сильнее и начал подъём.
Уставшие мышцы горели в той неумолимой последовательности, в которой измученное тело сдаётся по частям. На середине подъёма левая рука соскользнула, онемевшие пальцы потеряли хватку обыденно, без предупреждения, подошвы не удержались на скобе. Мгновение невесомости: одна рука в воздухе, тело зависло на другой руке над чёрной пустотой, а под ногами — только ровный глухой гул затопленного тоннеля.
Вниз он не посмотрел. Ноги нащупали утерянную опору, левая рука дотянулась до следующей перекладины, до которой в нормальных обстоятельствах не достал бы, побелевшие пальцы впились в ледяной металл отчаянно, извлекая силы из последнего резерва, приберегаемого организмом на крайний случай.
Верхний люк появился над головой тёмным квадратным силуэтом. Каруселин ударил снизу мокрой ладонью, старый люк сопротивлялся, потому что тугой механизм заржавел, заклинил, забыл, для чего существует, но потом откинулся с сухим щелчком. Леонид выбил его окончательно, резко, плечом, как выбивают заклинившую дверь, к которой уже подбирается пожар, и выбрался наружу.
Ослепительный белый свет ударил в глаза, и воспалённые веки зажмурились сами, раньше любого решения — тело ещё не знало, что его ждёт, а глаза уже захлопнулись.
Каруселин оказался лежащим на спине на чём-то твёрдом, плоском и, главное, сухом, что на ощупь было асфальтом, и одно это тянуло на маленький праздник, который Леонид отметил тем, что позволил затылку коснуться тёплой шершавой поверхности.
Он вдохнул воздух без запаха ржавчины и без запаха страха. Просто воздух, холодный, свежий, с лёгким привкусом чего-то химического, как от ультрафиолетовой лампы, который тем не менее после всего, что было внизу, казался почти праздничным, как первый глоток воды после долгой жажды. Москва, которая должна была шуметь над головой гудками и голосами, молчала, и это молчание Каруселин заметил раньше, чем открыл глаза, потому что за семнадцать лет работы научился слышать неправильное быстрее, чем правильное.
На гудящие ноги он встал не сразу. Это был район ВДНХ при ярком дневном свете, под солнцем, которое светило так, словно никакого затопленного метро не существовало ни сейчас, ни когда-либо ещё, и вообще, если верить этому солнцу, идея закопать железную дорогу под землю была не более чем курьёзным слухом. Небо было синим, не серым по-московски, а глубокого голубого цвета, почти средиземноморским, каким бывает только в рекламе авиакомпаний или в очень хороших снах.
Знакомый Проспект Мира тянулся в обе стороны. Дома стояли на привычных местах: панельные серые девятиэтажки, кирпичные приземистые пятиэтажки и новостройки, которые своим дорогим стеклом пытались выглядеть современно, но выглядели чужеродно, как подросток в отцовском костюме на школьном выпускном.
Всё стояло там, где ему и положено, но кое-что было не так, и именно поэтому у Леонида свело скулы — потому что пустота вокруг была абсолютной, словно из города аккуратно вынули всех людей, все машины и все звуки, оставив декорации: свет на сцене горел вовсю, а смотреть было некому.
Проспект Мира лежал пустым, как заброшенная взлётная полоса. Абсолютная тишина, не отсутствие звука, а его замена безмолвием, словно звук списали актом, подшили в папку и заперли под замок.
Ветер гонял по пустому проспекту мятый белый пакет из супермаркета, как перекати-поле в пустыне, которое катится не потому, что куда-то направляется, а потому что ветер есть, и невозможно ему не подчиниться.
Свет выглядел другим: слишком ровным, слишком сконструированным, как на дешёвой съёмочной площадке. Тени лежали на асфальте резкие, но чуть смещённые, чуть длиннее, чем полагалось в это время дня, солнце было сверху одновременно где-то сбоку, и это противоречие нельзя было объяснить никакой логикой, разве что тем, что логика здесь была другая. Воздух ничем не пах, ни едой, ни людьми, ни тем неистребимым московским запахом, который отличает этот город от любого другого. Нейтральный безвкусный воздух герметичного помещения, обработанного ультрафиолетом.
Тем не менее город дышал, и это было самое странное: старые здания стояли, потемневшие светофоры все горели красным, а тусклые фонари были включены при ярком солнце. Всё жило своей механической замкнутой жизнью, как живут часы на руке у мёртвого человека — идут точно, безупречно и совершенно бессмысленно. Но людей не было. Ни живого, ни мёртвого, ни спящего, ни бодрствующего. Один город, старательно притворяющийся настоящим.
Каруселин медленно обвёл взглядом знакомые фасады, тёмные зашторенные витрины, пустые остановки, мёртвые перекрёстки и остановился на том, на чём и должен был остановиться: постамент у северного входа на ВДНХ.
Он стоял огромный, знакомый каждому москвичу старше тридцати, увенчанный скульптурой, когда-то бывшей символом эпохи, страны и мира, которого больше нет. «Рабочий и колхозница», мужчина и женщина, застывшие в победном порыве с серпом и молотом над головами, устремлённые в светлое будущее, которое с тех пор заметно потускнело.
Постамент никуда не делся, масштаб прежний, нержавеющая сталь блестела на солнце холодным полированным блеском. Но вместо знакомых фигур рабочего и колхозницы на постаменте стояло кое-что другое.
Огромная левая человеческая рука, поднятая вверх и сжатая в кулак, за исключением среднего пальца, вытянутого вперёд и вверх под углом примерно сорока пяти градусов. Фак, средний палец, жест, который в переводе не нуждается и означает ровно то, что означает: пошёл на хрен, мне на тебя плевать — и ещё с десяток грубых вариаций на тему полного и безоговорочного неприятия.
Стальная рука была сделана из той же нержавеющей стали, с теми же полированными бликами и в том же масштабе, что и знаменитая скульптура — двадцать четыре метра от основания до кончика среднего пальца, смотрящего ровно туда, куда смотрел оригинал: на Проспект Мира, на приближающихся посетителей, которые в реальном мире фотографировались бы на фоне исторического памятника, а в этом мире могли бы фотографироваться на фоне исторического жеста, если бы в этом мире вообще было, кому фотографироваться.
Каруселин стоял с приоткрытым ртом. Угловатое лицо не выражало ничего: ни шока, ни удивления, только узнавание, мгновенное и безошибочное, как почерк школьного друга на полях старой тетради, которую не открывал двадцать лет. Потом что-то дрогнуло в углах обветренных губ.
— Ну и псих же ты, Юрка, — сказал он тихо, почти нежно, не обращаясь ни к кому.
Леонид засунул озябшие руки в глубокие карманы потёртой куртки и двинулся вперёд.
Глава 2. Проспект Мира
Проспект Мира протянулся перед Леонидом длинной прямой лентой, по которой можно было идти до самого центра, не сворачивая и не выбирая маршрут, просто переставляя ноги, как обходят чужое хозяйство после похорон хозяина, проверяя, всё ли стоит на прежних местах.
Руки привычно утонули в глубоких карманах осенней куртки. Плечи чуть ссутулены, шаг ровный, неторопливый, выверенный годами работы в местах, где любое ускорение считывается как паника, а паника на чужой территории стоит дорого.
Пустота вокруг была абсолютной, но не хаотичной, а именно организованной, словно кто-то старательно вымел из города всё живое и составил аккуратный протокол: людей — убрать, машины — убрать, голоса — убрать, птиц — убрать, даже запах бензина — убрать. Светофоры переключались с привычным интервалом неизвестно для кого, честно мигая зелёным и красным в пустоту перекрёстков. Где-то далеко за домами гудел невидимый транспорт, ехавший по пустым дорогам без пассажиров и водителей, как заведённая и забытая механическая игрушка.
Белый пластиковый пакет из «Перекрёстка» перекатывался через шестиполосный проспект на лёгком ветру — единственное живое движение в застывшем городе. Леонид проводил его цепким взглядом и отметил машинально: ветер дул по привычным физическим законам, пакет летел по предсказуемой траектории, тени падали в правильную сторону. Физика держалась. Вычистили из неё только человеческое.
Рижский вокзал Леонид узнал по силуэту — массивное здание с тяжёлыми колоннами и пышной лепниной сталинской эпохи. Знакомые пропорции не тронуты, но материал переложили: весь фасад оделся в белый мрамор с серыми прожилками, отполированный до зеркального блеска, как надгробие нувориша, так и не научившегося отличать хороший вкус от дорогого.
Из центрального входа, между колонн, к проспекту вытекал тонкий ручей. Не вода. Мутная жидкость с резким запахом аммиака и хлорки, знакомым любому, кто хоть раз пользовался вокзальным туалетом. Писсуар размером с железнодорожный вокзал, содержимое которого стекало на главную магистраль столицы, как если бы столица этого заслуживала.
Леонид остановился у края ручья. Морщина между тёмных бровей появилась не от отвращения. Бывало и гаже. Это была морщина узнавания, как морщатся, учуяв чужие духи: не потому что воняет, а потому что чужое, слишком чужое и одновременно слишком знакомое. Юрка при жизни однажды битый час рассказывал, как его на Рижском обокрали, и в рассказе фигурировали именно привокзальный туалет и бабушка-уборщица, которая, по Юркиным словам, выглядела так, будто охраняет портал в преисподнюю. Мёртвые строят свои сны из того, что помнят, а помнят, как правило, ерунду.
Каруселин перешагнул ручей одним широким шагом, не замедляясь. Та часть Леонида, которая привыкла работать, отметила конструкцию — детализацию, устойчивость запаха и физику — и двинулась дальше. Другая часть, та, что оставалась человеком, задержалась на секунду, потому что мёртвый друг, построивший этот дворцовый писсуар, при жизни терпеть не мог общественных туалетов и носил в кармане антисептик, как другие носят ключи.
Здание Управления метрополитена сохранило фасад, но внутри вместо помещений зиял бассейн, заполненный той же мутной жижей. По поверхности плавали игрушечные поезда: красные, синие и зелёные — как кораблики в ванне у ребёнка, который вырос, разбогател, умер, но так и не придумал себе развлечения интереснее. У входа висела табличка в официальном стиле метрополитена, казённый шрифт гласил: «Глубина погружения — по настроению».
Олимпийский стоял на месте, но вместо крыши над чашей стадиона натянули женские чулки исполинского размера, а между ними на бельевых верёвках сушилось бельё: трусы размером с палатку, лифчики, похожие на гамаки, в которых можно было укачивать взрослого человека, и колготки, развевавшиеся на ветру, как флаги несуществующего государства, чей герб тоже не прошёл бы цензуру.
Леонид запрокинул голову, рассматривая гигантское нижнее бельё, и у него вырвалось то, что прозвучало уже не в первый раз.
— Юрка, ты больной, — сказал он вполголоса, засунув руки глубже в карманы.
Это давно превратилось в ритуал. Обращение к мёртвому другу, который молчит, но с каждым кварталом этого вывернутого наизнанку города доказывает, что ещё не наговорился. Профессионал внутри Леонида попытался напомнить, что разговаривать с мёртвым методологически бесперспективно, но был послан тем же жестом, который показывал всей Москве Юркин памятник на ВДНХ.
Фонтан на Сухаревской площади бурлил густой пеной — по кислому хмельному запаху — дешёвое пиво, из тех, что Юрка пил исключительно в поезде, утверждая, что в поезде даже эта дрянь становится напитком богов. Скульптурная группа в центре изображала пятерых мужчин в костюмах-тройках, которые стояли в тесном кругу и блевали, методично, непрерывно, с выражениями лиц совета директоров на годовом собрании, где квартальные убытки оказались хуже прогноза. Один из каменных бизнесменов повернул голову, и пустые глазницы упёрлись в Леонида, но деловое выражение не дрогнуло. Рабочая часть сознания Каруселина фиксировала: подвижные элементы, реакция на присутствие. Мёртвый сон, который ведёт себя как живой, а это редкость: обычно мёртвые пространства затухают за пару лет, как выцветает старая фотография, лёжа на подоконнике. Юркин сон не выцветал. Юркин сон хорохорился.
Сретенка была увешана рекламными щитами: голая женская задница в золотой барочной раме, подпись — «Духовные скрепы». Реклама чего — не уточнялось. Впрочем, Юрка никогда и не уточнял, над чем смеётся, полагая, что если объяснять шутку, она умирает. А он и так уже умер, и шутки его пережили, развешанные по городу, как бельё на Олимпийском.
Жёлтое здание на Лубянке удивило неоновой вывеской «SEX SHOP» и надписью «Добро пожаловать. Мы всё о вас знаем» — здесь усмешка Леонида стала шире, чем за весь маршрут. Эту шутку он оценил отдельно, потому что она была не про пошлость, а про страх, и Юрка, который сам боялся только одного — быть увиденным настоящим, — понимал это про других лучше, чем кто бы то ни было.
Большой театр сохранил фасад, только вместо Аполлона на колеснице над ним возвышалась скульптура из белого камня: женщина верхом на мужчине в позе, не оставлявшей сомнений в сюжете. Афиши обещали: «Лебединое озеро. Порно-балет. Ежедневно в 19:00». Леонид поднял глаза: техника исполнения скульптуры была безупречной, достойной резца Микеланджело. Только натурщики позировали явно не для Сикстинской капеллы, а для заведения этажом ниже, о существовании которого Ватикан предпочитает не вспоминать.
Каждый квартал этого города был словно отпечатком мёртвого пальца на холодном стекле. Юрка Шустровиков превратил Москву в выставку достижений похабного хозяйства, и в каждой шутке звенело одно и то же: мальчик, который обесценивал весь мир раньше, чем мир успевал до него добраться. Леонид знал это двадцать с лишним лет, с тех школьных времён, где коренастый загорелый Юрка острил на каждом уроке, чтобы не думать о том, что осталось дома. Юмор, цинизм, балаган — всё шло в дело, лишь бы никого не подпустить близко, а за этим нечего было прятать, кроме нежности, которую некуда деть.
Мальчика давно нет. Взрослый утонул. Остался этот город, и Леонид шёл по нему, засунув руки в карманы, и каждый его шаг был шагом по чужому некрологу, написанному мочой, пивом и полированным мрамором.
От Большого театра до Красной площади оставалось немного, и Каруселин использовал это расстояние, как использовал любое время в дороге: для инвентаризации. Не багажа. Себя. Кто он, где, зачем, что может сделать, если что-то пойдёт не так.
Пустой город задавал ритм: шаг по брусчатке — мысль, перекрёсток — воспоминание, и снова шаг…



