Освободитель. Том первый

- -
- 100%
- +
– Осторожнее, ваше высочество.
– Вижу.
Это было унизительно и одновременно любопытно. Через несколько шагов движение начало исправляться само, будто нервная система вспомнила раньше сознания, какой длины здесь должен быть шаг и как переносить вес. Ещё неприятнее оказалось привычное для больного ребёнка обслуживание. Я попытался отказаться:
– Я сам.
Слуга совершенно спокойно заметил, что я ещё слишком слаб, и в этом не было ни малейшей попытки лишить меня достоинства. Для него происходило обычное. Шестидесятилетняя привычка к автономии просто столкнулась с двенадцатилетней жизнью, где никто не считал помощь чем-то особенным. Я позволил сделать необходимое, внутренне раздражаясь больше на положение, чем на людей.
После умывания рядом оказалось зеркало. Я сразу отвёл взгляд и лишь через несколько секунд понял почему. Руки я уже видел, детский голос слышал, но лицо оставалось последней частью прежней схемы себя, которую происходящее ещё не отняло. Избегать зеркала было глупо. Я посмотрел. На меня смотрел болезненно бледный мальчик лет двенадцати, со светлыми спутанными волосами, тонким лицом и большими глазами. Взрослые портреты Александра Второго я знал гораздо лучше детских, но соответствие было достаточно ясным. Я поднял бровь, мальчик поднял бровь. Провёл пальцами по щеке и почувствовал странное узнавание мимики: лицо было чужим для памяти Александра Марковича и совершенно естественным для мышц, которыми я управлял. Несколько секунд мы смотрели друг на друга. «Ну здравствуй, Саша»
В тот день Маман пришла утром. По-французски она спросила, правда ли, что я уже вставал, и я ответил, что немного. Она потрогала лоб, удовлетворилась температурой и рассказала о детях. Мэри посылает рисунок, Ольга просила передать поцелуй, маленькая Александра плакала, когда ей сказали, что я болен, а Костя, которому едва исполнилось три, несколько раз спрашивал у няни, почему Саша всё ещё не приходит. Имена наполнялись ощущениями раньше воспоминаний. На имени Марии появлялось тёплое ожидание разговора, на имени Ольги мягкая заботливость, на имени малыша Константина что-то почти покровительственное. Я спросил, приходил ли Папа, когда мне было совсем плохо. Маман перестала улыбаться.
– Каждый день.
– Я его видел?
– Иногда. Думаю, не узнавал. Один раз так крепко схватил его за руку, что он потом всем показывал следы и говорил, что это хороший признак.
Образ Николая Первого, гордо демонстрирующего отпечатки пальцев больного сына, не помещался в привычную историческую рамку. Я спросил, придёт ли он сегодня.
– После доклада, если ты не уснёшь раньше.
Николая я услышал раньше, чем увидел. Тяжёлые быстрые шаги в соседней комнате вызвали мгновенное телесное напряжение, но не страх. Я ещё успел удивиться этому знанию, когда дверь открылась. Он был именно таким и совсем не таким, как на портретах: высокий, прямой, в мундире, с узнаваемым профилем, но живое лицо оказалось намного подвижнее. На изображениях Николай Павлович представлял власть, порядок и императорскую функцию. В дверях он оставался государем, а увидев меня, за два шага сделался отцом.
– Ну что, Саша?
Он говорил по-русски. Я машинально попробовал приподняться, и Николай сразу поднял ладонь.
– Лежи. Не вздумай изображать передо мной здорового.
Я послушался. Он сел у постели, несколько секунд рассматривал меня, потом сказал:
– Лучше.
Я ответил, что доктор тоже так считает.
– Доктор иногда говорит разумные вещи. Особенно когда его слушаются.
– Это намёк?
– Это приказ.
Я улыбнулся, и именно тогда всё окончательно стало сложнее: я знал эту улыбку в ответ, интонацию разговора, собственную готовность чуть-чуть спорить, но не переходить границу.
Николай положил ладонь мне на голову, медленно провёл по волосам и на мгновение закрыл глаза. Меня накрыло совершенно необъяснимым спокойствием. Если бы я находился в состоянии исследовательского интереса, можно было бы долго рассуждать об эмоциональной памяти, но в тот момент мне просто захотелось плакать, и я с некоторым раздражением подавил желание.
– Маман говорит, ты уже пристаёшь ко всем с вопросами, – сказал он.
Я ответил, что почти ничего не помню о последних днях.
– И хорошо. Нечего там помнить.
– Мне сказали, я всех напугал.
– Это правда.
Под глазами у него были тёмные тени. Я спросил:
– Тебя тоже?
Николай посмотрел почти удивлённо.
– Конечно.
Ответ был настолько простым, что мне стало неловко за сам вопрос.
– Я почему-то думал...
– Что?
Я не мог сказать, что Николай Первый из учебника не должен бояться смерти ребёнка.
– Не знаю.
Он хмыкнул и поправил край одеяла.
– Вот и не думай пока слишком много. У тебя для этого будет достаточно времени.
Совет оказался хорошим. Он рассказал, что занятия отменены, что Мердеру велено не подпускать ко мне книги, пока доктор не разрешит, и что Мэри уже пыталась убедить фрейлину пропустить её в комнату. Потом неожиданно замолчал и посмотрел серьёзнее.
– Саша, просто поправляйся.
Я не сразу понял, зачем он это сказал. Вероятно, всё остальное уже было сказано врачам и воспитателям: распоряжения, прогнозы, вопросы, требования. Сыну оставалась только эта просьба.
– Постараюсь.
– Не постараешься. Сделаешь.
– Хорошо.
Он поцеловал меня в лоб и ушёл так же быстро, как пришёл. После этого я долго смотрел на закрытую дверь. Даже если всё вокруг было произведением моего мозга, этот мозг совершенно определённо поместил меня в семью Николая Первого и дал эмоциональную память его сына. Я всё ещё не знал, реально ли это, но уже знал, что мне небезразлично. Разница оказалась важнее, чем хотелось.
Жуковский появился к вечеру. Его имя сообщили заранее, поэтому никакого эффекта узнавания не произошло. Я успел подготовиться к встрече с Василием Андреевичем как с очередной исторической фигурой и почти сразу обнаружил, что подготовка бессмысленна: живой человек опять оказался интереснее собственной фамилии. Он сел возле постели, внимательно посмотрел и сказал:
– Я обещал вашей сестре доложить, достойны ли вы посещения. Поэтому буду строг.
Я спросил, что будет, если я недостоин.
– Тогда, боюсь, Мария Николаевна всё равно придёт, только без разрешения.
– Значит, от вашего решения ничего не зависит.
– Вы опасно быстро возвращаетесь к логике.
Он рассказал про начатую до болезни книгу, процитировал строку, и следующая возникла у меня в голове сама. Жуковский удовлетворённо заметил:
– Вы помните.
– Некоторые вещи.
– Остальное вернётся. А если что-нибудь не вернётся, выучим снова. Велика беда.
Мне понравилось это отношение: никакой драмы из памяти, которая может оказаться просто знанием, требующим восстановления.
Мы поговорили недолго. Жуковский не рассматривал меня как загадку и не пытался обнаружить перемену характера. Для него перед ним находился мальчик, переживший тяжёлую горячку и постепенно возвращающийся к обычной жизни. Именно это отношение постепенно успокаивало и меня. Никто не устраивал экзамена на подлинность. Никому не требовалось объяснение невозможного, которое я сам не мог дать. Когда позднее, оставшись один, я снова задал себе вопрос «что делать с людьми», ответ впервые оказался неожиданно простым: пока ничего. Они не требовали от меня доказательств, а я не имел объяснения. Значит, можно было хотя бы не превращать каждый разговор в проверку собственной подлинности.
Поздно вечером я попросил дневник. Тетрадь принесли вместе с чернильницей и пером, хотя Мердер сразу предупредил, что писать долго не позволит. Сам факт существования дневника поразил меньше его содержания. Я открыл несколько страниц до болезни и увидел мальчика, который действительно существовал: короткие записи об уроках, прогулках, братьях и сёстрах, о том, где был Папа и что сказала Маман. Иногда собственное мнение, иногда простое перечисление событий. Никакого будущего Александра Освободителя. Обычный хорошо воспитанный двенадцатилетний ребёнок, только живущий в совершенно необычных обстоятельствах. Я читал медленно. Вот он радовался поездке, вот сердился на урок, вот писал о Мэри, вот был доволен похвалой отца. До этой минуты прежний Александр существовал как теоретическая проблема: откуда взялись мои навыки и привязанности? Теперь у проблемы появился почерк.
Я провёл пальцем по строке и подумал: куда ты делся? Ответа не было. Возможно, мальчик умер в горячке. Возможно, не умер, а всё ещё каким-то образом является частью того, что я называю собой. Возможно, шестидесятилетняя память Воскресенского стала дополнением к его сознанию, и вопрос «кто из нас настоящий» поставлен неправильно. Второго голоса внутри не существовало, зато язык, движения, узнавание и любовь к этим людям откуда-то взялись. Разбираться придётся позже, если вообще возможно.
Я взял перо. Рука знала, как его держать.
С письмом обнаружилась ещё одна странность. Старую орфографию я знал и прежде. Читал дореволюционные издания, работал с текстами девятнадцатого века, знал, зачем в слове стоит ять, где полагается десятеричное «i» и почему твёрдый знак упрямо торчит в конце слова, хотя ничего там не обозначает. Читать всё это никогда не составляло труда. Но читать и писать оказалось не одним и тем же навыком.
Внутри головы слова по-прежнему возникали так, как я привык писать их всю взрослую жизнь. Чтобы перенести фразу на бумагу, приходилось на долю секунды задерживать её и как будто пропускать через ещё один слой: здесь «ѣ», здесь «і», здесь конечный «ъ». Иногда я успевал подумать раньше руки. Иногда наоборот: пальцы сами выводили букву, которую Александр Маркович ещё не выбрал, и только потом я понимал, что Саша написал правильно. Особенно хорошо тело помнило не правила, а само письмо. Наклон, соединения, нажим пера, расстояние между строками получались без всякого участия мысли. Мой прежний почерк был совсем другим, да и от руки в последние годы я писал настолько редко, что несколько страниц подряд уже казались упражнением. Эта маленькая рука могла писать долго, ровно и значительно красивее меня.
Получалась забавная вещь: содержание фразы приходилось придумывать заново, орфографию временами сознательно переводить на язык моего нового времени, а рука при этом знала, как всё это должно выглядеть на бумаге, лучше меня. Если я действительно останусь здесь надолго, подумал я, возможно, однажды перестану замечать лишнюю букву в конце слова. Пока же каждая такая буква напоминала, что даже собственное письмо мне теперь приходится немного переводить.
Закончив, я перечитал последние строки: «Я быстро устаю. Всё кажется знакомым, хотя многое я не могу вспомнить как следует. Наверное, после болезни это пройдёт». Слово «наверное» понравилось мне больше всего. Оно было правдой, ничего не объясняло сверх того, что я действительно знал, и оставляло будущему право оказаться любым.
Глава 2
9 ноября 1830 года
Вчера вечером у Маман было довольно много гостей. Я был представлен князю Александру Николаевичу Голицыну и потом довольно долго с ним говорил.
Он очень любезный человек и обращается со мной совершенно серьёзно, что мне сперва понравилось. Но у него есть удивительное свойство всякий предмет продолжать гораздо дальше того места, где он, по моему мнению, уже совершенно окончен. Мы начали с книг, потом незаметно дошли до воспитания, от воспитания до характера, от характера до обязанностей человека перед Богом и, кажется, могли бы таким образом дойти до устройства всей жизни, если бы нас не прервали.
Самое неудобное, что Александр Николаевич говорит вовсе не глупости. Напротив, многое из сказанного мне кажется справедливым. Поэтому нельзя даже утешаться тем, что слушаешь вздор. Просто после некоторого времени начинаешь желать, чтобы справедливая мысль наконец перестала получать новые доказательства.
Мэри потом смеялась над моим видом. Я не думаю, что выглядел так уж несчастно. Мне только очень хотелось пройтись и поговорить с кем-нибудь о чём-нибудь, что не требовало нравственного вывода.
Наверное, мне ещё надо учиться терпеливо слушать людей, особенно когда они старше меня и желают мне добра. Это, кажется, тоже часть хорошего воспитания.
Но всё-таки я теперь знаю, что человек может быть добрым, умным и почтенным и при этом ужасно утомительным.
К началу ноября я перестал каждое утро ожидать больничного потолка. Никакого решения по этому поводу я не принимал. Просто первые дни пробуждение начиналось с нескольких секунд напряжённого ожидания: сейчас зрение прояснится, вместо балдахина окажется белый потолок, где-нибудь рядом запищит аппарат, в руку будет воткнута игла, и врач сообщит, сколько времени я пробыл без сознания. Потом однажды я открыл глаза и первой мыслью было, не отменят ли из-за дождя верховую езду. Только за завтраком вспомнил, что больницы не ждал вовсе. Это показалось почти предательством собственной логики, хотя уже через минуту пришлось признать, что логика тут ни при чём. Сознание просто привыкло к тому, что каждое утро получает одно и то же продолжение вчерашнего дня. Вопрос о происходящем не исчез. Я по-прежнему не знал, умер ли Александр Маркович Воскресенский в своей квартире, лежит ли без сознания где-нибудь в реанимации или вся его шестидесятилетняя жизнь каким-то чудовищным образом является горячечным бредом двенадцатилетнего великого князя. Последняя версия нравилась меньше остальных, но я достаточно долго занимался наукой, чтобы знать цену фразе «мне не нравится это объяснение»
Жизнь двенадцатилетнего человека оказалась удивительно плотной. В моей прежней памяти детство давно сжалось в несколько десятков эпизодов, между которыми почти не существовало времени. Здесь время вернулось целиком: уроки, прогулки, переодевания, обеды, визиты, игры, обязательное чтение, совершенно необязательные разговоры и мелкие ссоры, которые для взрослого не стоили бы пяти минут, а внутри дня занимали законное место. Поначалу больше всего раздражало постоянное присутствие других людей. Нельзя было просто взять книгу и уйти неизвестно куда. Если я исчезал из одной комнаты, кто-нибудь обязательно знал, в какую перешёл; если собирался на улицу, несколько человек обсуждали, достаточно ли я одет; если слишком долго читал после болезни, появлялся Мердер и отбирал книгу с невозмутимостью человека, совершенно уверенного в своём праве распоряжаться моим временем. Однажды я всё-таки не выдержал и слишком резко отказался от помощи камердинера при одевании. Мужчина отступил, совершенно не споря, но по лицу было видно, что я его задел. Только тогда до меня дошло, как происходящее выглядит с другой стороны. Для меня вопрос касался автономии взрослого мужчины, внезапно снова оказавшегося под чужими руками; для него двенадцатилетний мальчик, которого он много лет обслуживал и который недавно едва не умер, вдруг демонстративно сообщил, что привычная забота ему неприятна. Мы без всякого торжественного договора пришли к простому компромиссу: всё, что я мог сделать сам, делал сам, в остальном не превращал помощь в конфликт. Через несколько дней никто уже не считал это особенностью.
Гораздо меньше возражало против новой жизни тело. Оно выздоравливало быстро и с каждым днём требовало всё больше движения. В прежней жизни я никогда не любил упражнения ради упражнений. Ходить можно было ради дороги, плавать ради воды, подняться куда-нибудь ради вида, но идея несколько десятков раз подряд повторить одно движение всегда казалась скучной формой дисциплины. У двенадцатилетнего организма на этот счёт было другое мнение. Ему нравилось двигаться просто потому, что движение почти ничего не стоило. Можно было пробежать через комнату вместо того, чтобы пройти, перепрыгнуть через низкую скамью, вскочить с пола без предварительных переговоров с коленями. Это качество особенно проявлялось рядом с двумя моими совоспитанниками. Иосиф Виельгорский и Александр Паткуль жили во дворце и проходили со мной тот же курс. Первый оказался спокойнее и аккуратнее, второй заметно охотнее превращал любое свободное время в соревнование. Я знал их имена из истории гораздо хуже, чем имена Мердера и Жуковского, зато тело узнало обоих сразу. С Иосифом было легко молчать над книгой, с Паткулем трудно было десять минут провести без спора.
В первый день, когда мне разрешили после занятий остаться с ними дольше обычного, Паткуль внимательно осмотрел меня и сказал:
– Ты всё ещё ужасно тощий.
Иосиф поморщился.
– Это, по-твоему, приветствие?
– Я уже здоровался утром.
– Спасибо, – сказал я.
– Твоё наблюдение чрезвычайно полезно.
Паткуль не уловил иронии или сделал вид, что не уловил.
– Я просто говорю, что раньше ты был толще.
– Удивительно, что горячка не улучшила мне фигуру.
Иосиф рассмеялся, а Паткуль предложил проверить, насколько я действительно выздоровел, и через минуту мы уже спорили о какой-то игре, правила которой моя новая память держала кусками. Там, где я сомневался, Паткуль немедленно пытался трактовать сомнение в свою пользу.
– Так нельзя.
– Почему?
– Потому что ты только что придумал это правило.
– Нет, я его вспомнил.
– Иосиф?
Виельгорский поднял голову от книги.
– Он придумал.
– Предатель, – сказал Паткуль.
– Свидетель, – поправил Иосиф.
Я вдруг поймал себя на том, что спорю совершенно искренне, не изображая нормальную жизнь двенадцатилетнего наследника и не наблюдая собственное поведение со стороны. Это было новым. Несколько недель назад почти каждый жест проходил через внутреннюю проверку. Теперь временами я просто находился в комнате.
Семья восстанавливалась иначе, через разговоры и привычные мелочи. Мария приходила часто и с удовольствием пересказывала события, которых я не помнил, особенно если в них можно было выставить меня смешным. Она была младше меня немногим больше года, достаточно близко по возрасту, чтобы не относиться к старшему брату с почтительным расстоянием. В первый разрешённый визит она почти легла поперёк постели, чтобы рассмотреть меня получше, и спросила по-французски, что именно я видел в горячке. Я сказал, что ничего интересного.
– Совсем ничего? Мне рассказывали, что люди иногда видят ангелов.
– Мне, значит, не повезло.
Она подумала и предположила, что я просто забыл.
– Тогда ангелы очень дурно всё устроили.
Мэри сначала нахмурилась, проверяя, не смеюсь ли я над чем-нибудь священным, а потом расхохоталась и немедленно перешла к истории о том, как маленький Костя упрямо требовал пустить его ко мне и не понимал, почему взрослые всё запрещают. В разговорах с ней прежняя биография возвращалась кусками. Я не помнил самой сцены, но иногда знал концовку фразы, не помнил комнаты, но мог безошибочно сказать, где там скрипит доска, не помнил старой ссоры, но сразу слышал, какую выгодную для себя деталь Мэри пропустила. Дети и сверстники оказались лучшим способом узнать Сашу, которым я теперь был: взрослые объясняли осторожно, а они просто рассказывали.
К занятиям меня возвращали постепенно. Сначала доктор разрешил одно непродолжительное занятие в день, через несколько дней два, затем Мердер объявил, что если я ещё раз попытаюсь использовать перенесённую горячку для отмены чего-нибудь скучного, то официально сочтёт меня выздоровевшим и вернёт полный распорядок. Я назвал это врачебной угрозой. Карл Карлович сказал, что угрозы бывают полезны, если больной слишком быстро вспоминает, как отлынивать от уроков. Учебный день и без болезни был устроен серьёзно: подъём рано, занятия с перерывами до полудня, затем другие упражнения, языки, чтение, физическая подготовка. Я довольно быстро понял, почему прежний Саша иногда мечтал, чтобы урок закончился поскорее. Зато моё положение имело преимущество, которое в прошлой жизни стоило бы немалых усилий: вокруг находились образованные люди, профессиональной обязанностью которых было отвечать на мои вопросы. Жуковский переносил эту мою привычку лучше всех, но первым по-настоящему пострадал Константин Иванович Арсеньев, занимавшийся с нами географией и статистическими сведениями о России.
Перед нами лежала карта европейской части империи и таблица с краткими данными по губерниям. Иосиф отвечал аккуратно, Паткуль один раз ошибся в реке и попытался доказать, что вопрос был поставлен неясно, а я сначала занимался примерно тем же, чем занимался бы нормальный ученик: держал в голове названия, границы и цифры. Потом взгляд вернулся к численности населения. Число выглядело слишком определённо для того, что я знал о способах учёта того времени.
– Константин Иванович, откуда оно?
Арсеньев не сразу понял.
– Какое именно, ваше высочество?
– Число жителей.
– Из официальных сведений, главным образом ревизий.
Я знал, что такое ревизские сказки, но знать исторический термин и увидеть перед собой число, реально полученное этим способом, оказалось совершенно разными вещами.
– Когда была последняя ревизия?
Он назвал год. Я посмотрел в таблицу.
– Но сейчас другой год.
– Разумеется.
– Тогда это не число людей, которые живут там сейчас.
Паткуль тут же вмешался:
– Ты собираешься пересчитать их сам? – Иосиф попросил его не мешать.
Арсеньев объяснил, что население меняется, а статистические сведения всегда относятся к определённому времени. Я показал на страницу:
– Тогда почему здесь не написано, к какому?
Жуковский, присутствовавший на занятии, отложил книгу.
– Это уже обвинение составителю? – я ответил, что хочу понять.
– Это уже не география, – заметил он.
Арсеньев терпеливо объяснил, что между ревизиями существуют другие источники: метрические записи, ведомственные сведения, отчёты местных властей. Я спросил, везде ли сведения собираются одинаково.
– Для разных целей существуют разные формы.
– Тогда как их складывают?
– Не всегда требуется складывать.
– Но если Папа захочет знать, сколько в губернии людей, что ему принесут?
Жуковский улыбнулся.
– География принимает опасный оборот.
– Почему?
– Ещё четверть часа назад нам достаточно было знать, где находится губерния. Теперь мы выясняем, что именно должен получать о ней государь.
– Но это связано.
– Безусловно. Поэтому я и не останавливаю.
Арсеньев вздохнул с видом человека, которому стало ясно, что программу сегодня не спасти.
Я продолжил спрашивать. Если ребёнок родился после ревизии, в ревизии его нет, но он может быть в метрической книге. Если человек уехал, его учёт зависит от состояния и обстоятельств. Военное ведомство имеет собственные сведения о служащих. Казённые, податные, церковные учёты существуют ради разных задач и вовсе не обязаны складываться в одну красивую таблицу. Примерно на пятом вопросе Арсеньев спросил, зачем мне такая точность, ведь для общего представления о губернии достаточно понимать, где населения больше, а где меньше. Первой в голову пришла взрослая формулировка о качестве административных данных, но она была здесь совершенно лишней. Я подумал и ответил проще:
– Если Папа решит, что где-нибудь нужны школы, разве не надо знать, сколько там людей? Если считать неправильно, можно построить мало.
– Разумеется.
– Или врачи. Или хлеб, если неурожай.
Жуковский перестал улыбаться.
– Вот это хороший пример.
– Значит, надо знать.
– Надо. Вопрос только в том, насколько хорошо государство вообще способно знать подобные вещи.
Я повернулся к нему.
– А насколько?
Он рассмеялся.
– Вот теперь вы окончательно испортили географию.
Урок закончился не там, где предполагалось. Мне показали другие таблицы, объяснили общую логику ревизий и несколько видов ведомственных сведений. Чем больше объясняли, тем больше становилось вопросов. Самое интересное состояло в том, что прежнее знание о «плохой статистике империи» вдруг оказалось почти бесполезным. Из будущего легко произнести оценку. Изнутри нужно было выяснить, что именно собирают, зачем, кто получает данные, какие определения использует и где между губернией и Петербургом число меняет смысл. После занятий я нашёл чистую тетрадь и записал: «Как узнают число жителей между ревизиями? Кто получает губернские отчёты? Одинаково ли они составлены? Что происходит, если два сведения не совпадают?»
Мысль о времени раньше приносила тревогу. Мне двенадцать. Я знал, что исторический Александр Николаевич станет императором только в 1855 году. Если события вообще сохранят прежний ход, впереди почти четверть века до престола. В первые дни такая перспектива казалась чудовищной: двадцать с лишним лет в чужом времени прежде, чем наступит хотя бы знакомый по учебникам период. Теперь смысл перевернулся. Четверть века означала, что можно не торопиться. Мне ничего не требовалось исправлять завтра утром, да я почти ничего серьёзного сейчас и не мог сделать. Можно было сначала понять окружающий мир. В прежней жизни я видел достаточно реформ, придуманных людьми, которые начинали с красивого решения и только потом знакомились с устройством проблемы. Повторять этот порядок не хотелось. В тот же вечер пришлось поймать себя на ещё одном удобном допущении: сама фраза «сначала понять, потом улучшать» уже предполагала, будто я обязан что-то улучшать. Почему? Потому что знаю один вариант будущего? Знание не создаёт автоматически обязанности. Потому что когда-нибудь стану императором? Вот это основание выглядело серьёзнее. Если мне действительно достанется власть, от решений которой зависят миллионы людей, сознательно не интересоваться качеством этих решений будет трудно оправдать. Но никакого договора, обязывающего двенадцатилетнего мальчика немедленно становиться спасителем России, я не подписывал. Слово «спаситель» мне не понравилось. Оно слишком легко превращало страну в декорацию для собственной правильности. Лучше было начать с вещи попроще: понять, чему вообще должен научиться человек, которому однажды достанется такая власть.



