Код грибницы - 3. Двенадцать библиотек

- -
- 100%
- +
Глава 2. Смотритель безмолвия
Старый пригородный пазик, скрипя рессорами на обледенелых выбоинах тракта, пробивался сквозь утренний туман с тяжелым, натужным воем изношенного мотора. Внутри салона, пропахшего сырой шерстью промокших пальто, соляркой и застарелым махорочным дымом, царила та особенная, сосредоточенная тишина раннего часа, когда люди еще не стряхнули с себя оцепенение короткого и тревожного сна. Максим сидел у самого окна на продавленном дерматиновом сиденье, прижимая локтем к боку твердый кожаный тубус. Оконное стекло изнутри затянуло причудливыми ледяными перьями, сквозь которые внешний мир казался размытым, почти нереальным: серые контуры придорожных сосен мелькали призрачными силуэтами, редкие фонари на переездах вспыхивали мутными желтыми пятнами, и вся эта однообразная северная картина вызывала в душе Максима щемящее чувство зыбкости. Он провел ногтем по стеклу, процарапав узкую щель в ледяной корке, и посмотрел на сидевших напротив попутчиков. Пожилой рабочий в брезентовой куртке дремал, уронив тяжелый подбородок на воротник; женщина в пуховом платке бережно держала на коленях перевязанную бечевкой картонную коробку с цыплятами или рассадой; молодой парень в надвинутой на брови вязаной шапке безучастно смотрел в пол, заткнув уши белыми проводками наушников. Все они казались незыблемой частью привычного человеческого бытия, жили своими простыми, насущными заботами о сменах, зарплатах, огородах и детских болезнях, даже не подозревая, на каком тонком, истончающемся льду покоится их повседневный покой. Максим смотрел на их озябшие руки, на морщины у глаз, на опущенные плечи и впервые чувствовал не высокомерную жалость городского знатока сложных систем, а глубокое, почти родственное сострадание: эти люди держали этот край своей незаметной терпеливой жизнью гораздо прочнее, чем любые замысловатые программные заплатки.
Автобус вполз в город к девяти утра, когда улицы уже заполнились серой, торопливой толпой, спешившей под низким свинцовым небом навстречу очередному рабочему дню. Город встретил Максима привычным сырым чадом котельных, визгом трамвайных колес на поворотах и запахом мокрого асфальта, перемешанного с первым подтаявшим снегом. После тишины дедовского чердака и размеренного дыхания карельских лесов этот городской шум показался ему неестественно дробным, суетливым, разбивающим внимание на сотни мелких, ненужных осколков. Максим глубже запахнул полы штормовки, поправил ремень тубуса под курткой и зашагал в сторону исторического центра, где среди типовых советских пятиэтажек и современных торговых павильонов все еще возвышались массивные гранитные громады дореволюционных казенных построек. Каждый шаг отзывался в его теле глухой тяжестью: мышцы ныли, дыхание на сыром ветру перехватывало, но в этом физическом усилии была своя спасительная правда - земля не отпускала его, подтверждая, что возвращение в плоть состоялось окончательно и бесповоротно.
Городская публичная библиотека занимала угловое трехэтажное здание бывшей учительской семинарии, сложенное из темного олонецкого кирпича еще в конце позапрошлого века. Высокие стрельчатые окна первого этажа, забранные коваными решетками с узором в виде стилизованных дубовых ветвей, казались слепыми от вековой пыли, осевшей на стеклах; тяжелые гранитные ступени крыльца были глубоко стерты тысячами подошв, образовав в центре пологие выемки, в которых сейчас поблескивала замерзшая вода. Максим толкнул массивную дубовую дверь, обитую по краям потемневшей медью. Дверь подалась с глухим, протяжным вздохом, впустив его в просторный вестибюль, где высокий лепной потолок глушил городские звуки, заменяя их гулким, торжественным эхом. Здесь пахло так, как пахнет только в старых книгохранилищах: сухим древесным клеем, ветошью, типографской краской полувековой давности и тем особенным, прохладным покоем, который годами накапливается между плотно сдвинутыми страницами фолиантов. Пожилая гардеробщица в вязаной кофте лишь мельком взглянула на Максима из-за деревянного барьера и молча кивнула - его лицо было здесь слишком хорошо знакомо, чтобы требовать читательский билет или задавать праздные вопросы.
Миновав парадную мраморную лестницу, ведшую наверх, к светлым читальным залам и каталожным шкафам с карточками, Максим свернул в узкий коридор под лестничным маршем. Здесь стоял полумрак, освещаемый лишь тусклой дежурной лампочкой в проволочном колпаке. За неприметной филенчатой дверью с потемневшей латунной табличкой «Служебный вход. Посторонним вход воспрещен» начиналась узкая винтовая лестница из чугунного литья, уходившая круто вниз, в подземные ярусы здания. Максим взялся за холодные перила и начал спуск. С каждым оборотом чугунных ступеней воздух становился все более плотным, сырым и холодным; рокот уличного движения наверху окончательно угас, сменившись едва слышным, ровным гулом водопроводных магистралей и мерным, глухим гудением вентиляционных шахт, доносившимся из самых дальних тупиков фундамента.
Нижний архивный ярус представлял собой бесконечную анфиладу сводчатых каменных залов, разделенных тяжелыми перегородками из огнеупорного кирпича. Здесь не было окон, и ряды высоких сосновых стеллажей, уходивших под самые кирпичные своды, тонули в густой полутьме. Максим шел по центральному проходу, вымощенному широкими гранитными плитами; шаги его сапог отдавались под сводами коротким сухим эхом, вспугивая притаившуюся тишину. В самом дальнем конце галереи, между секциями губернских статистических отчетов за прошлый век, брезжил единственный теплый источник света. Там, за массивным дубовым столом, заваленным пожелтевшими папками с тесемками и стопками разрозненных типографских гранок, сидел Андрей Сергеевич. Старик не поднял головы на звук шагов: в тусклом круге света от зеленого стеклянного абажура настольной лампы его сутулая фигура в вытертом шерстяном кардигане казалась почти неподвижной частью этого подземелья, словно он сидел здесь без перерыва все те долгие недели, что Максим провел на дедовском чердаке, приходя в себя после пережитого крушения.
Зеленый стеклянный абажур отбрасывал на дубовую столешницу ровный, изумрудный круг света, за пределами которого высоченные книжные стеллажи казались циклопическими утесами, уходящими в ночную тьму подземного свода. Андрей Сергеевич держал в сухих, узловатых пальцах костяной нож для разрезания страниц и медленно, с почти пугающей размеренностью проводил его гладким ребром по сгибу ветхой типографской тетради. Звук этот - сухое, шелестящее трение старинной тряпичной бумаги о полированную кость - раздавался под кирпичными арками с отчетливостью часового механизма. Старик не вздрогнул при приближении Максима, не обернулся на скрип подкованных сапог по граниту пола; лишь тонкие седые брови над круглыми металлическими стеклами очков едва заметно дрогнули, да на виске, где сквозь пергаментную кожу просвечивала синяя жилка, участилась слабая пульсация. В этом человеке, прожившем среди каталожных карточек и забытых рукописей больше полувека, физическое тело словно давно уступило первенство духу архива: он двигался без суеты, дышал неслышно и казался столь же неотъемлемой частью подземелья, как сырая побелка на стенах или неистребимый запах костяного клея и сухой пыли.
Максим остановился у края стола, чувствуя, как после уличного ветра и дорожной лихорадки это мерное, застывшее спокойствие архива ложится на плечи свинцовой тяжестью. Он снял с плеча кожаный тубус, положил его на свободный от бумаг угол дубовой доски и расстегнул ремешок. Латунный язычок пряжки щелкнул о потемневшую яловую кожу резко и сухо, нарушив монотонный ритм стариковской работы. Только тогда Андрей Сергеевич остановил нож, задержав его лезвие в глубине книжного блока, снял очки в проволочной оправе и медленно, словно преодолевая сопротивление затекших шейных позвонков, поднял глаза на гостя. Взгляд его полинявших, водянисто-голубых глаз был совершенно чист, лишен старческой мути, но полон такой бездонной, выстраданной усталости, что у Максима на миг перехватило дыхание. В этих глазах не было вопроса, не было даже тени праздного удивления; старик смотрел на Максима так, словно заранее знал точный день, час и минуту его появления в этом подвале.
●
Вернулся, значит, - произнес Андрей Сергеевич глухим, слегка надтреснутым голосом, в котором, однако, не чувствовалось старческой слабости. Он положил костяной нож на стопку карточек, аккуратно прикрыл раскрытый том листом плотной серой бумаги и вытер ладони о края своего заношенного кардигана. - Вернулся. Бледный весь, словно тебя три недели в известковой яме держали. Садись к печке, Максим. Ноги, поди, на тракте отморозил? В наших краях ноябрь шутить не любит: земля стынет быстро, а снег все медлит, вот кости и крутит.
Не дожидаясь ответа, старик тяжело поднялся со своего венского стула с продавленным плетеным сиденьем и подошел к деревянной тумбе в углу, где на куске асбеста стояла маленькая электрическая плитка с открытой спиралью. Ее раскаленная проволока светилась во тьме вишневым жаром, тихо гудя от перепада напряжения в старой городской электросети. Андрей Сергеевич снял с плитки закопченный жестяной чайник с приплюснутым носиком, достал с полки два толстых граненых стакана в тяжелых мельхиоровых подстаканниках советской штамповки и бросил на дно каждого по щепотке сухого крупнолистового чая, перемешанного с карельским чабрецом. Вода хлынула в стекло с крутым, клокочущим шипением, и под кирпичный свод ударил густой, терпкий дух смолы, мяты и дыма, мгновенно разбавивший подвальную сырость. В каждом его движении - в том, как он отмерял заварку щепотью, как придерживал горячий бок стакана кончиком фартука, как бережно опускал на блюдце три куска колотого твердого сахару - сквозила та неторопливая, почти священная размеренность старого русского быта, перед которой отступали любые потрясения внешнего мира.
Максим не стал садиться на предложенную табуретку. Он вынул из тубуса свернутое полотно, осторожно развернул его на дубовой столешнице и прижал закручивающиеся края тяжелыми медными пресс-папье. Затем он протянул руку к настольной лампе и щелкнул тумблером. Зеленый свет погас, и комнату затопил густой, синеватый сумрак, просачивавшийся из центрального коридора архива.
И в этом сумраке полотно деда вновь ожило. Двенадцать узловых точек на ткани вспыхнули ровным серебристым фосфором, а паутина тончайших капилляров запульсировала, соединяя глухие карельские урочища, заводские поселки и забытые станции в единую дышащую кровеносную систему. Максим вглядывался в лицо наставника, ожидая увидеть на нем хотя бы тень оторопи, испуга или замешательства, какое испытал он сам на чердаке. Но Андрей Сергеевич даже не пошевелился. Он стоял у края стола, держа в опущенной руке горячий стакан в мельхиоровом подстаканнике, и смотрел на светящиеся линии вниз, из-под нависших седых бровей, с тем скорбным и строгим выражением, с каким многоопытный врач смотрит на рентгеновский снимок старого, неизлечимого перелома.
●
Вы знали, - глухо, почти беззвучно сказал Максим, чувствуя, как к горлу подступает горькая, застарелая обида за все пережитые недели слепоты. - Вы знали об этих двенадцати местах все это время. Когда Воронцов ломал Оболочку, когда я горел в коде, когда дед... Вы знали, что архив здесь - только один из узлов. Почему вы молчали? Почему дед не сказал мне ни слова при жизни?
Андрей Сергеевич медленно поставил стакан на столешницу, прямо рядом со светящейся точкой, обозначавшей их собственный город. Кипяток в стекле едва заметно дрожал, отражая серебряные нити карты. Старик тяжело вздохнул, и в этом вздохе слышалась не виноватость, а тяжесть человека, несшего непосильную ношу гораздо дольше, чем ему позволяли старческие силы.
●
Потому и молчал, Максимка, - негромко, но с железной твердостью ответил он, не отводя взгляда от карты. - И дед твой молчал, пока дыхание в груди держалось. Потому что знание, брошенное человеку не вовремя, не спасает его, а выжигает нутро дотла. Если бы Леший сунул тебе эту карту в первый же день, когда ты приехал на Чердак со своими городскими формулами и гордыней, что бы ты с ней сделал? Побежал бы взламывать замки? Искать кнопки управления сетью? Ты бы отнесся к этим двенадцати дверям как к строчкам программного кода. А память - она не из кремния сделана, Максим. Она из живого мяса и слез выстроена. И пока ты сам не рассыпался на части, пока не узнал цену хотя бы одной спасенной человеческой судьбы, ты не имел права даже прикасаться к этому холсту.
Максим слушал этот ровный, глуховатый голос, и тяжелая обида, еще минуту назад клокотавшая в груди, постепенно оседала, превращаясь в холодный, трезвый осадок. В словах старика не было ни оправдания, ни старческого менторства; в них звучала та непреложная, безжалостная правда, с которой человек однажды признает неизбежность понесенных утрат. Максим опустил глаза на стол. В круге изумрудного света чай в стакане уже перестал колыхаться, по его темной янтарной поверхности бежали крошечные маслянистые разводы чабреца, а сквозь толщу граненого стекла фосфорный свет дедовской карты казался призрачным, глубинным сиянием затонувшего корабля. Он вспомнил свои первые дни на Чердаке: то лихорадочное, почти мальчишеское возбуждение, с которым он вскрывал системные логи, искал закономерности в поведении Барсика и воображал себя тайным оператором, способным несколькими строчками кода переписать ошибки мироздания. Как мало он тогда понимал в настоящей цене вещей! Ему потребовалось пройти через невыносимый лед распада, отдать собственное дыхание за спасение чужих судеб и собственными пальцами коснуться живого края бездны, чтобы осознать: знание без сострадания есть не сила, а слепое оружие разрушения. Старик был прав. Дед уберег его от преждевременного суда над самим собой, дав возможность дорасти до собственной боли.
Андрей Сергеевич тем временем медленно обошел широкий стол, ступая мягко, почти не шаркая подошвами по каменным плитам, и подошел к дальней стене подвала, где между двумя кирпичными контрфорсами виднелась неглубокая ниша, заставленная тяжелыми регистрационными книгами в коленкоровых переплетах. Старик не стал вынимать книги; он протянул руку в темноту за ними, нащупал незаметный выступ в кладке и с сухим, приглушенным щелчком отжал пружинный засов потайного шкафчика. Из темноты ниши он извлек небольшую, потемневшую от времени шкатулку из мореного дуба, скрепленную по углам тусклыми медными накладками. Поставив ее на край стола перед Максимом, он долго не открывал крышку, положив на полированное дерево свои сухие, узловатые ладони, испещренные старческими коричневыми пятнами.
●
Леший взял с меня клятву, - произнес он, глядя куда-то поверх головы Максима, в сумрак бесконечных архивных проходов. - В ту осень, когда у него в первый раз перехватило сердце на лесной тропе, он пришел сюда ночью. Дождь хлестал такой, что в подвале со сводов капало. Он сел на этот самый стул, выложил передо мной карту и сказал: «Андрей, парень пойдет по моим следам, потому что кровь не обманешь. Но пока он не увидит, что память живет не в машинах, а в людях, не вздумай давать ему в руки железо. Пусть сначала обожжется об Оболочку. Пусть поймет, что мир нельзя починить перезагрузкой». Я поклялся ему на этой самой книге, Максим. И все те недели после твоей битвы я сидел здесь один, в темноте, боясь, что ты сломаешься раньше срока и мне придется закрыть все двенадцать дверей навсегда.
Старик щелкнул медным замочком и откинул тяжелую крышку шкатулки. Внутри, на выцветшем сукне цвета увядшей травы, лежала связка массивных ключей, нанизанных на толстое латунное кольцо. Это были странные, причудливые ключи, совсем не похожие на изделия фабричной штамповки: одни были выкованы из темного, ноздреватого кричного железа с грубыми крестообразными бородками, другие отлиты из зеленоватой бронзы, а один - самый маленький и тонкий - имел головку, искусно выточенную из пожелтевшей лосиной кости. На ключах не было ни номеров, ни меток, ни бумажных бирок; металл их был отполирован до тусклого шелковистого блеска сотнями человеческих прикосновений. Андрей Сергеевич осторожно взял связку в ладонь; ключи отозвались глухим, мелодичным звоном, похожим на далекий перезвон затерянного в лесах колокола.
●
Каждая дверь требует своего прикосновения, - продолжал смотритель, и голос его окреп, налившись строгой, почти торжественной силой. - Искать их по порядку номеров бессмысленно: сеть живет не сухой арифметикой, а нуждой человеческой. Но первый шаг дед определил сам. Взгляни на карту внимательнее. Видишь, куда уходит северная жила после того, как обогнула твой чердак?
Максим наклонился над полотном. Серебряный след, вынырнув из-под основания дедовского дома, узкой мерцающей дугой устремлялся в глухие таежные пространства, упираясь в крошечный кружок, возле которого дедовским почерком было выведено полустертое название: «Погост Веретье».
●
Туда автобусы не ходят уже тридцать лет, - негромко сказал Андрей Сергеевич, коснувшись кончиком ногтя этой светящейся точки. - В восемьдесят девятом году лесопункт закрыли, рельсы узкоколейки сняли на металлолом, а жителей по бумагам переселили в райцентр. По всем государственным реестрам там осталась лишь гарь да бурьян на месте бараков. Но библиотека в Веретье стоит. Бревенчатая, в два жилья, с мезонином и резными наличниками. И каждое утро, когда над соснами занимается заря, Анна Ильинична отпирает тяжелый висячий замок, топит голландку и ждет читателей. Дед твой каждую весну возил ей туда свежие газеты и керосин. Теперь твой черед, Максим. Возьми вот этот ключ.
Старик осторожно снял с латунного кольца тяжелый железный ключ с тремя фигурными прорезями на широкой бородке и положил его на ладонь Максима. Металл обжег кожу неожиданным, густым холодом, словно его только что достали из проруби, но уже через секунду в ладони запульсировало то же самое медленное, сухое тепло, которое Максим чувствовал на чердаке.
Тяжесть старого железа, лежавшего на ладони, оказалась совсем иной природы, нежели холод брошенного в сырую траву инструмента: этот ключ не просто охлаждал кожу, он словно вбирал в себя тепло человеческого пульса, отзываясь в глубине костей глухим, едва различимым покалыванием. Максим медленно сжал пальцы. Грани кованой бородки врезались в подушечки, но боли не было - было лишь ощущение предельной, почти невыносимой вещественности происходящего, окончательно вытеснявшей из памяти прежние миражи виртуальных плоскостей и мерцающих строк. Он посмотрел на старика, чье лицо в изумрудном круге лампы казалось высеченным из того же серого гранита, что и фундамент библиотеки, и почувствовал, как внутри него рушится последняя преграда сомнения.
●
Как же туда добраться, Андрей Сергеевич? - спросил Максим, и голос его в тишине сводов прозвучал глухо, словно обернутый в толстый войлок архивной пыли. - Если дорогу перепахали, рельсы сняли, а поселка тридцать лет нет ни на одной карте, куда идти? Человек ведь не может просто шагнуть в пустоту, надеясь, что под ногой сама собой окажется твердая земля.
Старик едва заметно усмехнулся одними уголками сухих, потрескавшихся губ - в этой улыбке не было насмешки, лишь бесконечное, снисходительное терпение человека, знающего истинное устройство мира. Он протянул руку, взял со стола стакан с чаем, сделал крошечный глоток и медленно поставил его обратно на медный подстаканник.
●
Это в ваших городских приборах, Максимка, пустота наступает там, где обрывается провод или садится батарея, - неторопливо проговорил он, глядя поверх очков в темный угол зала. - А в живой земле ничего не исчезает без следа. Просека, по которой сорок лет возили лес, не зарастает за одно десятилетие: земля помнит тяжесть колес, корни сосен по краям помнят человеческий голос, а в воздухе над насыпью до сих пор стоит запах дегтя и махорки. Доедешь завтра утренним лесовозом до развилки на старый карьер. Шофер тебя высадит у сломанного километрового столба - дальше они не ездят, боятся топких гатей. Оттуда пойдешь пешком по старой насыпи бывшей узкоколейки. И главное помни: не вздумай доставать свой телефон, не пытайся ловить спутники или сверяться с экраном. Как только ты начнешь проверять дорогу машинным глазом, ты провалишься в тот слой, где действительно ничего нет, кроме бурьяна и ржавого кровельного железа. Туда ведет только память. Пока ты держишь в голове лицо деда и тепло этого ключа, тропа будет стелиться под ноги сама.
Андрей Сергеевич замолчал, перевел дыхание и положил тяжелую ладонь на плечо Максима. Пальцы старика были жесткими, как сухие ветви лиственницы, но сквозь плотный брезент штормовки Максим ощутил удивительную, спокойную силу этого старческого благословения.
●
И вот еще что, - добавил смотритель, понизив голос почти до шепота, так что слова его смешались с далеким гулом водопроводных труб. - Когда войдешь к Анне Ильиничне, не вздумай поправлять ее. Если она назовет позапрошлый год нынешней весной, если спросит, почему Леший не привез ей газету за май семьдесят второго года, не спорь и не пытайся вернуть ее в наш календарь. Для нее время не течет ручьем под гору, оно стоит глубоким омутом. Она держит этот узел не рассудком, а любовью к тем, кто приходил к ней за книгой в морозные вечера. Ты для нее - не гость из будущего, ты продолжение ее вчерашнего дня. Прими ее правду без суда. Хранитель не судит чужую память, он лишь дает ей место быть.
Максим молча наклонил голову, принимая наказ. Он бережно свернул полотно дедовской карты, задвинул его обратно в кожаный тубус и затянул латунный ремешок. Серебристые линии на ткани погасли без следа, но в воздухе подземелья еще долго держался легкий, свежий запах грозовой хвои. Железный ключ он убрал во внутренний карман штормовки, к самому сердцу, почувствовав, как твердый металл сразу лег привычно и надежно, словно находился там всю его сознательную жизнь.
●
Иди с богом, - тихо сказал Андрей Сергеевич, отводя руку и возвращаясь к своему прерванному занятию. - Ночуй в дедовском доме, выспись как следует. А на рассвете выходи. Я буду ждать от тебя весточки. Сеть отзовется, когда ты переступишь порог Веретья, я услышу это по здешним книгам.
Максим повернулся и зашагал к выходу. Звук его шагов по гранитным плитам постепенно затихал в глубине галерей, пока не сменился звонким лязгом чугунных ступеней винтовой лестницы. Поднявшись наверх, он толкнул тяжелую дубовую дверь вестибюля и вышел на широкое гранитное крыльцо библиотеки.
Город уже погружался в ранние ноябрьские сумерки. По улицам неслись холодные порывы ветра, срывавшие с крыш редкие хлопья первого, мокрого снега; в витринах магазинов вспыхивали неоновые огни, дребезжали на стрелках старые трамваи, а мимо крыльца торопливо шли сотни людей с опущенными головами, спешивших укрыться от наступающей стужи в теплых квартирах. Максим остановился на верхней ступени, глубоко вдохнул влажный, морозный воздух и застегнул воротник куртки до самого подбородка. Мир вокруг жил своей суетливой, сиюминутной жизнью, не ведая о том, что глубоко под его фундаментами и далеко за пределами освещенных проспектов уже просыпались древние корни, требующие ответа. Максим сошел с крыльца и растворился в вечерней толпе, направляясь к автостанции: впереди была ночь перед дорогой на забытый погост Веретье.
Глава 3. Дом на краю забытой колеи
Тяжелый трехосный лесовоз, тяжело переваливаясь на промороженных колдобинах лесовозного уса, ревел дизелем в густом, молочно-белом утреннем тумане, который сплошной холодной пеленой лежал над карельскими низинами. Максим сидел в высокой кабине, пропахшей въевшейся соляркой, махоркой и сырым сукном старых шоферских рукавиц, прижавшись плечом к холодной металлической двери. Водитель - кряжистый, угрюмый мужик в вытертой кроличьей шапке с опущенными ушами - вел машину молча, вцепившись жилистыми руками в полированный бакелитовый руль и лишь изредка сплевывая в приоткрытую форточку горькую табачную крошку. За мутным лобовым стеклом, по которому методично скребли изношенные резиновые щетки дворников, едва угадывались стволы вековых сосен, облепленные комьями мокрого снега; фары выхватывали из мглы лишь на несколько саженей вперед замерзшие колеи, заполненные ломким, белесым льдом. Они ехали уже больше часа, оставив позади и райцентр, и последние жилые деревни, пока дорога окончательно не сузилась до бревенчатого настила, проложенного по краю непроходимого мохового болота. В этой долгой дорожной тряске не было места разговорам: северная тайга не терпела суетливого многословия, а тяжелая поступь груженого лесовоза настраивала душу на тот глухой, сосредоточенный лад, когда человек начинает прислушиваться к собственному дыханию с той же настороженностью, с какой охотник вслушивается в скрип наста под чужой тяжелой лапой.


