- -
- 100%
- +
«Бездельники! Вас бы туда!..» — пронеслось в голове Келлар, и она тут же одёрнула себя: нельзя судить так резко. Но чувство несправедливости не уходило. Эти люди здесь, в прохладе, в безопасности, даже не задумывались, какой ценой достаётся то, что лежит у них на столе. Для них хлеб был просто едой, или даже помехой диете, или игрушкой для детей.
Она глубоко вздохнула, пытаясь унять внутренний жар, который теперь не имел ничего общего с погодой. И вдруг почувствовала на себе чей-то взгляд. Оглянувшись, Келлар увидела пожилого мужчину за соседним столиком. Он смотрел на неё с лёгкой улыбкой, будто понимал всё без слов.
— Тяжело смотреть на такое, да? — тихо спросил он, наклонившись к ней. — Когда знаешь, сколько труда в каждой крошке.
Келлар кивнула, не находя слов.
— Я сам когда-то на комбайне работал, — продолжил мужчина, отставляя чашку с кофе. — В такие дни, как сегодня, казалось, что небо хочет нас испепелить. Но мы всё равно шли вперёд. Потому что знали: если не соберём урожай сейчас, зимой будет пусто.
Келлар слушала его, и раздражение постепенно сменялось чем-то другим — пониманием и благодарностью. Она посмотрела на веранду: парень уже ушёл, девица допивала коктейль, дети переключились на мороженое. Всё шло своим чередом.
Но теперь Келлар видела эту сцену иначе. Не как проявление легкомыслия, а как следствие оторванности от земли, от труда, от понимания, откуда берётся еда. И в этом не было злого умысла — просто незнание.
Она снова взглянула на пожилого мужчину и улыбнулась:
— Спасибо, что рассказали. Теперь мне… легче.
Он кивнул, будто и не ждал ничего большего.
Келлар допила свой лимонад, чувствуя, как прохлада медленно растекается по телу, успокаивая не только жажду, но и взбудораженные мысли. Впереди её ждали новые дела, новые загадки, которые нужно было разгадать вместе с доктором Хеллеграном. Но сейчас, в этот тихий момент, она позволила себе просто быть — и помнить, что за каждым простым удовольствием стоит чей-то тяжёлый труд.
Ценакрошки хлеба (Канон тот же)
Полуденный зной обрушился на пустыню Микалинга, превратив воздух в дрожащее, раскаленное марево. Келлар, помощница доктора Хеллеграна из УБРИ, вела внедорожник по пыльной дороге, ведущей обратно в Порт-Дуглас. Она прищурилась, глядя сквозь лобовое стекло. Слепящий блеск заставлял глаза слезиться, а воздух над землей колебался и мигал так быстро, будто кипел.
Жара гнала все живое в укрытие. Келлар видела, как нагретая верба прижала свои листья к ветвям, словно пытаясь спрятаться сама от себя. Трава вдоль обочины слегла, выжженная до самых корней. Не было видно ни кенгуру, ни валлаби – любой зверь укрылся, потому что само движение в таком пекле обжигало. Даже хищные птицы, хозяева этого неба, попрятались в тени скальных расщелин, оцепенев от зноя. В ушах стоял непрерывный гул, похожий на далекий шум прибоя, хотя до океана было еще далеко. Ужасный час, когда вся природа замирает в бессилии.
Внедорожник выехал из пустынной местности и приблизился к огромным полям агрохолдинга. Здесь, вопреки всеобщему оцепенению, кипела жизнь. Огромные комбайны, похожие на гигантских желтых насекомых, медленно ползли по золотому морю пшеницы. Хлеб не будет ждать. За ними поднимались столбы пыли и соломенной сечки, смешиваясь с раскаленным воздухом. Тяжелые грузовики, доверху груженые зерном, один за другим отъезжали от поля, направляясь к элеваторам. Люди работали под этим беспощадным небом, в самом сердце пекла. Келлар смотрела на них с невольным уважением. Это время не зря называли страдо́й – другого слова, чтобы описать этот тяжелейший труд под огненным солнцем, и не подберешь.
Вечером, сидя в прохладном ресторане с видом на океан, Келлар пыталась расслабиться после тяжелого дня. Но ее взгляд то и дело цеплялся за окружающих. За соседним столиком сидел молодой парень. Оживленно болтая по телефону, он машинально скатывал из мякиша хлебные шарики и один за другим щелчками отправлял их с веранды на тротуар.
Чуть поодаль манерная девица с безупречным макияжем заказала пирожное-корзиночку. Она аккуратно съела ложечкой крем, а саму песочную основу брезгливо отодвинула и, когда официант убирал посуду, бросила в урну со словами: «Я не ем мучное, это вредно для фигуры».
В детской игровой зоне двое малышей, выхватив из вазочки хлебные палочки, устроили фехтовальный поединок. Палочки с треском ломались, их обломки падали на пол, и дети с веселым визгом топтали их ногами.
Перед глазами Келлар снова встала картина: раскаленное небо, дрожащий воздух, комбайны, ползущие по выжженному полю, и лица рабочих, темные от пота и пыли. Она сжала кулаки.
«Бездельники! – с горечью подумала она, глядя на беззаботных посетителей. – Вас бы всех туда, в это пекло. Хотя бы на один час. Чтобы вы поняли, какой ценой достается каждая эта крошка, которую вы так легко швыряете прочь».
Монастырскаявесна (по одноименному стихотворению С. Городецкого)
Я стояла у ворот монастыря, кутаясь в грубую серую рясу, и смотрела вдаль, туда, где дорога сбегала с крутых склонов и терялась среди зелёных косогоров. Над головой плыл колокольный звон — то ли стон, то ли песня, будто сами небеса вздыхали. Он проникал под кожу, будоражил кровь, и от этого становилось и сладко, и горько одновременно.
Мать игуменья велела выбелить стены — и теперь они сияли такой ослепительной белизной, что слепило глаза. В этом свете всё казалось особенно строгим, правильным, незыблемым. А я… я никак не могла стать такой же правильной.
В тот Чистый Четверг я зажгла свою свечку, дрожащими пальцами, с надеждой, которая обжигала сильнее пламени. Мне казалось, что если гореть ярко, то он обязательно заметит, поймёт, что я жду. И он заметил. Наклонился, дыхание его было горячим, мир сузился до этого дыхания, до дрожи в коленях, до поцелуя у мостка над чистым полем.
А потом я отстала. Осталась стоять у высокого моста, пока пламя свечек колебалось на ветру, а он уходил всё дальше, растворяясь в весенних парах и туманах. Я смотрела ему вслед, и сердце сжималось так, что трудно было дышать.
Теперь я здесь, среди этих выбеленных стен, среди звонов, которые звучат как стоны, как вздохи, как обрывки снов. Мать игуменья строго глядит из окна и кричит, чтобы не болталась зря у ворот. И я послушно отхожу, опускаю глаза, шепчу молитвы, но в груди всё равно живёт тот девичий покой — или, вернее, его отсутствие, эта звенящая пустота, которая зовёт меня обратно к тому мостку, к тому полю, к той весне.
Иногда мне кажется, что я слышу его шаги где-то там, за поворотом дороги. И тогда я снова замираю у ворот, прислушиваюсь к перезвонам, пытаюсь разглядеть в них его голос. Но колокола поют только о вечном, о строгом, о том, что положено. А о любви, о жарком дыхании и о девичьих мечтах они молчат.
И всё же я жду. Не знаю, чего — может, чуда, может, просто ещё одного мига, когда мир снова станет маленьким и умещается в одном поцелуе у мостка. Или, может быть, я жду, когда наконец смогу перестать ждать. Но пока что я стою у ворот, смотрю на зелёные крутосклоны и слушаю, как звенят и стонут колокола, сплетая мою судьбу в узор из «нельзя» и «навсегда».
Мать игуменья вышла во двор, шурша тяжёлыми складками одеяния, и остановилась рядом со мной у ворот. Я тут же опустила глаза, будто могла спрятаться за собственной тенью.
— Опять тут стоишь, — негромко сказала она, и в голосе её не было привычной строгости — скорее усталость, будто эта строгость сама её тяготила. — Опять слушаешь, как колокола поют. Думаешь, они тебе что-то обещают?
Я не посмела ответить, только крепче сжала край рясы.
— Когда-то и я так стояла, — вдруг тихо произнесла мать игуменья, глядя не на меня, а куда-то вдаль, туда, где дорога сбегала по склонам и тонула в зелени. — На том самом мосту, о котором ты вздыхаешь. Только я не знала тогда, что это навсегда. Мне казалось, что если подождать ещё немного, он вернётся. Что достаточно просто стоять и смотреть, и мир станет таким, каким хочется.
Она помолчала, словно прислушиваясь не к звону, а к чему-то внутри себя.
— Я тоже зажигала свечу в Чистый Четверг. И она горела так ярко, что слепило глаза. А потом погасла. Не от ветра, не от дождя — сама собой. И я поняла, что ждать можно вечно, а жизнь идёт мимо.
Я подняла глаза, не удержавшись, и увидела, как в её взгляде мелькает что-то давно спрятанное, почти забытое.
— Ты думаешь, я забыла, каково это — когда сердце стучит так, что его слышно даже в тишине монастыря, — продолжила она чуть твёрже, возвращаясь к привычному тону. — Думаешь, я не помню, как хочется сорваться с места и побежать по дороге, не оглядываясь? Помню. Всё помню. Но устав есть устав. Он не для того, чтобы мучить, а чтобы держать, когда ноги сами готовы унести прочь.
Она положила сухую, твёрдую ладонь мне на плечо — не грубо, но так, что сразу стало ясно: это не ласка, а опора.
— Ты будешь ещё долго стоять у этих ворот, — сказала она. — И слушать, как звонят колокола. И, может быть, однажды ты поймёшь, что они не зовут назад, а зовут вперёд. А пока… пока иди в келью. Помолись. Или просто посиди в тишине. Пусть сердце немного успокоится. Завтра будет новый день, и звон будет звучать иначе.
Я кивнула, послушно повернулась и пошла прочь от ворот, от дороги, от того места, где когда-то стояла и она. Но, прежде чем скрыться за дверью, я оглянулась. Мать игуменья всё ещё стояла там, глядя на зелёные крутосклоны, и на миг мне показалось, что она снова стала той самой девушкой у мостка — с горящей свечой и надеждой в глазах. А потом она медленно, тяжело вздохнула, поправила чётки и пошла прочь, твёрдой поступью, будто возвращая себе ту самую строгость, без которой здесь нельзя.
Звоны-перезвоны(Канон тот же)
Звоны плывут над зелеными склонами, то стонут, то вздыхают, будто вторят моему сердцу. Отец мой, звонарь, так и говорит: у каждого колокола свой голос, своя душа. А у меня душа теперь одна, и та рвется на части.
Стены монастыря белые, слепят глаза. Мать-игуменья велела выбелить их к празднику, чтобы чистота была не только в душах, но и вокруг. Она строгая, говорит, у ворот болтаться зря нечего, здесь место молитве, а не пустым думам. А какие же они пустые, мои думы? Они тяжелее самого большого колокола.
Я стою здесь, у ворот, и смотрю вдаль, туда, где дорога вьется лентой через поле. Ах, поле мое, воля моя! Там, за поворотом, у чистого поля, стоит мосток над речкой. Все мои мысли теперь там, у того мостка.
Это было в Чистый Четверг. Мы шли из церкви, и каждый нес свою свечку, оберегая огонек от ветра. Моя горела так ярко, так ровно. А потом я увидела его. Он шел рядом, и его свеча почти погасла. Он наклонился к моей, чтобы зажечь свою снова, и я почувствовала его жаркое дыхание на щеке. Оно было жарче пламени, жарче крови в моих жилах.
Все пошли вперед, а мы отстали, остались у высокого моста. Пламя наших свечей колебалось в унисон, будто два сердца бились рядом. Он заслонил их от ветра ладонью, а потом посмотрел на меня так, что я забыла, как дышать. И мы поцеловались. Первый, робкий, но такой сладкий поцелуй, пахнущий воском и весенней ночью.
Где ты теперь, мой милый, мой лобызаный? Куда унесла тебя дорога? Весенние туманы окутали поля, и вместе с ними растаял мой девичий покой. Остались только эти звоны-стоны, что летят с колокольни, и белые стены, за которыми мне теперь прятать свою тайну. Мать-игуменья права, нечего стоять у ворот. Моя дорога теперь ведет не в поле, а в келью. Но даже там, в тишине и молитве, я буду слышать не голоса святых, а шепот ветра у того моста и чувствовать на губах жар чужого дыхания.
...Иногда мне кажется, что отец, ударяя в колокола, рассказывает мою историю всему свету. Вот этот гулкий, тяжелый удар – это тоска, что камнем лежит на сердце. А вот этот серебряный, трепетный перезвон – это воспоминание о его голосе, о том, как он шепнул мое имя в темноте.
Дни тянутся одинаковой чередой: утреня, трапеза, послушание. Меня определили в иконописную мастерскую. Мать-игуменья сказала, что у меня твердая рука и зоркий глаз, и что такое усердие угодно Богу. Я смешиваю краски, растираю золото в тончайший порошок. Я вывожу лики святых, их глаза смотрят на меня кротко и всезнающе. Я стараюсь думать только о чистоте линий, о небесной лазури их одежд, но пальцы помнят тепло его руки, а под кистью вместо лика мученицы вдруг проступают его черты – высокий лоб, упрямый изгиб губ. Я в страхе замазываю краской это наваждение, и сердце колотится так, что, кажется, сестры за соседними столами слышат его стук.
Вечерами, когда монастырь затихает и в узкое окно кельи заглядывает луна, тоска становится невыносимой. Я подхожу к окну и смотрю на ту самую дорогу, что теперь кажется тонкой серебряной нитью, брошенной в темноту. Ушел ли он навсегда? Вспоминает ли обо мне? Или тот поцелуй у моста был для него лишь мимолетной забавой, а я соткала из него целую жизнь, которую теперь прячу за этими белыми стенами?
Сестра Марфа, старенькая и добрая, иногда замечает мой отсутствующий взгляд. «О мире тоскуешь, дитя? – спрашивает она тихим, шуршащим голосом. – Мир – суета. Здесь покой». Я киваю, а сама думаю: какой же это покой, если внутри бушует буря? Мой мир не был суетой. Он был полон запахов талого снега и молодой листвы, он звучал его смехом и обещаниями, которые он шептал мне на ухо.
Сегодня на исповеди батюшка велел мне молиться усерднее, чтобы изгнать из сердца греховные помыслы. Я молюсь. Я опускаюсь на холодные каменные плиты, я шепчу слова молитв, но они кажутся чужими, заученными. А потом, в тишине, я начинаю молиться по-своему. Я молюсь не о спасении своей души, а о нем. Чтобы дорога его была легкой, чтобы ветер не задувал его свечу, чтобы он был счастлив. Даже если не со мной. И от этой молитвы на душе становится и горько, и светло одновременно.
Я знаю, что пути назад нет. Ворота монастыря закрылись за мной. Моя воля осталась там, в поле, у высокого моста.
…Пока отец мой звонит в колокола, пока их стон летит над зелёными склонами, я буду знать, что частичка моей души всё ещё там, на воле, у высокого моста.
Однажды утром, когда рассвет только тронул белые стены монастыря розоватым светом, отец задержался у моей кельи. Он стоял, перебирая пальцами бахрому своего пояса, и смотрел на меня так, будто хотел чтото сказать, да не находил слов. Наконец глухо произнёс:
— Колокола многое могут рассказать, дочка. Но сердце — оно своё слово знает. Я слышу, как твоё сердце с каждым ударом колокола всё тише становится. Не дай ему совсем замолкнуть.
Я опустила глаза, боясь, что в них он увидит всё: и тоску, и надежду, и тот самый поцелуй, что до сих пор жжёт губы.
— Отец, я стараюсь… стараюсь быть послушной, стараюсь верить, что это правильный путь. Но каждый раз, когда ты бьёшь в большой колокол, мне кажется, что он зовёт меня не к Богу, а туда, за ворота, к той дороге, что вьётся лентой через поле.
Отец тяжело вздохнул, положил шершавую, мозолистую руку мне на плечо.
— Путь у каждого свой, дочка. Иной раз и за этими стенами человек ищет волю, а иной — на воле ищет покой. Не знаю, какой из путей праведнее. Знаю только, что душа не терпит насилия. Если она рвётся кудато — значит, там её место.
Слова его отозвались в груди такой острой, пронзительной надеждой, что на мгновение мне показалось: сейчас я сорвусь с места, выбегу за ворота, помчусь по той самой дороге к мосту, где всё началось.
Но тут из трапезной донёсся тихий перезвон колокольчика — знак, что пора идти на послушание. Я посмотрела на отца, и в его глазах прочла не приказ, не укор, а ту самую тихую, терпеливую любовь, которая не требует выбора, а просто принимает тебя любой.
В иконописной мастерской в тот день краски словно ожили под моей кистью. Вместо строгого лика святой на доске проступил образ юноши — с упрямым изгибом губ и взглядом, в котором смешались дерзость и нежность. Я не стала замазывать его на этот раз. Вместо этого я бережно обвела контуры, добавила в глаза отблеск пламени свечи, а в тень у виска — лёгкую дрожь ветра.
Сестра Марфа, подойдя ко мне, долго смотрела на рисунок, потом тихо сказала:
— Иногда, дитя, чтобы увидеть лик Божий, нужно сперва разглядеть в человеке его живую душу. Не бойся своего чувства. Бойся только того, что заглушишь его ложью.
Вечером, когда монастырь погрузился в привычную тишину, я не подошла к окну, чтобы смотреть на дорогу. Вместо этого я села у стола, взяла чистый лист и начала писать. Слова лились сами собой — не молитвы, не исповеди, а простое, искреннее письмо. Я писала о том, как звенят колокола, как белеют стены, как дрожит пламя свечи и как бьётся сердце у высокого моста. Я писала не для того, чтобы отправить, а чтобы дать своей душе голос.
Когда письмо было закончено, я свернула лист, перевязала тонкой льняной ниткой и спрятала под половицу у порога — туда, где никто не найдёт, но где оно всегда будет со мной.
На следующее утро, стоя у ворот, я долго смотрела на дорогу, вьющуюся через поле. Весенний ветер шевелил траву, гнал по небу лёгкие облака, шептал чтото своё, вечное. И вдруг я поняла: моя воля не осталась там, за воротами. Она была здесь — в каждом ударе колокола, в каждом мазке кисти, в каждом слове, которое я не побоялась произнести даже шёпотом.
Матьигуменья, проходя мимо, остановилась рядом, посмотрела на меня долгим, внимательным взглядом и тихо сказала:
— Ты стоишь у ворот не потому, что хочешь уйти. Ты стоишь, потому что умеешь видеть путь. А это редкий дар. Решай сердцем, дитя. Только сердцем.
Я кивнула, чувствуя, как внутри разливается странное, тихое спокойствие. Не отречение, не покорность, а ясное понимание: какой бы путь я ни выбрала, он будет моим. И пока над зелёными склонами плывут звоны, пока белые стены хранят тишину, а дорога манит вдаль, я буду слушать не только голоса святых, но и шёпот собственной души.
Джетт– Галатея (по мотивам т/с Грозовые камни и х/ф Кикбоксер-5. Возмездие)
ВиЭфЭкс загудел, как раненый зверь, и пространство в лаборатории пошло рябью. Ной вцепился в панель управления, пальцы бегали по клавишам с бешеной скоростью, а Аришка держала наготове аварийный протокол — она знала: малейший сбой, и временной коридор схлопнется, как проколотый пузырь.
— Держи стабилизацию! — крикнул Ной, не отрывая глаз от скачущих графиков.
Аришка кивнула, но в горле стоял ком. Они уже дважды пробовали этот маршрут, и оба раза возвращались ни с чем: то пустыня 2085 года оказывалась «не там», то временной срез был слишком тонким, чтобы удержать даже одного антилопу.
А Джетт… Джетт стояла у двери, скрестив руки на груди, и смотрела на них так, будто они собирались взорвать базу.
— Вы с ума сошли, — процедила она, когда Ной снова щёлкнул тумблером. — Тао запретил трогать аппаратуру. Если система рухнет, мы останемся без связи, без энергии, без всего!
Ной только махнул рукой:
— Тао сейчас на внешнем периметре. Он не узнает.
Джетт шагнула вперёд, собираясь что-то сказать, но в этот момент ВиЭфЭкс взвыл на высокой ноте, и яркая вспышка ослепила всех на секунду. Когда свет погас, в лаборатории стало тихо. Слишком тихо.
И Джетт исчезла.
Она не почувствовала перехода — только резкий холод, будто её окунули в ледяную воду, а потом швырнули на раскалённый асфальт. Джетт упала на колени, хватая ртом воздух, и первое, что увидела, — высокие кованые ворота, увитые колючей проволокой, и охранника в чёрном костюме, который смотрел на неё с таким видом, будто она вылезла из канализации.
А может, так оно и было.
Джетт огляделась. Вокруг был огромный особняк, похожий на крепость: высокие стены, камеры на каждом углу, пальмы, подстриженные так ровно, что казались ненастоящими. Над воротами висела вывеска: «Федерация кикбоксинга Нигала».
— Эй, ты кто такая? — рявкнул охранник, подходя ближе. — И откуда взялась?
Джетт попыталась встать, но ноги дрожали. Она посмотрела на свои руки: костяшки сбиты, кожа в царапинах, костюм из кожи потемнел от пыли.
— Я… я не знаю, — пробормотала она, сама не веря своим словам. — Я просто… здесь оказалась.
Охранник нахмурился, уже потянувшись к рации, но в этот момент ворота распахнулись, и из дома вышел мужчина. Высокий, широкоплечий, с лицом, которое когда-то было красивым, а теперь покрыто шрамами и морщинами от солнца и боёв. Это был Нигал.
Он остановился, глядя на Джетт, и в его глазах мелькнуло что-то странное — не злость, не любопытство, а будто он увидел что-то давно забытое.
— Оставь её, — сказал он охраннику, не сводя взгляда с девушки. — Пусть войдёт.
Дни складывались в недели, и Джетт начала замечать, как меняется её жизнь. Нигал не держал её взаперти, но и не давал уйти. Он смотрел на неё так, будто разгадывал загадку.
Однажды вечером он позвал её в свой кабинет — огромную комнату с трофеями на стенах, фотографиями, где он стоял рядом с чемпионами, и старым плакатом «Кикбоксер» в рамке.
— Ты умеешь драться, — сказал Нигал, усаживаясь в кресло и указывая ей на стул напротив. — Это видно по рукам. Но ты делаешь это не ради славы. Ты делаешь это, потому что не знаешь, как по-другому.
Джетт пожала плечами, не зная, что ответить.
— Я хочу сделать из тебя что-то большее, — продолжил Нигал. — Не бойца. Не служанку. А леди. Как в старой пьесе: Пигмалион. Ты слышала о такой?
Джетт покачала головой.
— Неважно, — он улыбнулся, и на мгновение в нём проглянул тот молодой спортсмен, каким он был когда-то. — Я научу тебя всему: как сидеть, как говорить, как держать спину. И ты увидишь, какой ты можешь быть.
Сначала Джетт думала, что это шутка. Но Нигал был серьёзен. Он нанимал учителей, стилистов, хореографов. Он заставлял её читать книги, которые сам любил, слушать музыку, которую считал достойной. И постепенно Джетт начала меняться.
Её волосы стали гладкими и блестящими, кожа — чистой, осанка — прямой. Вместо кожаного костюма она носила платья, которые сидели на ней так, будто были созданы специально для неё. И самое странное — она начала верить, что достойна этого.
Когда Нигал впервые повёл её в казино — в тот самый вечер, когда всё должно было измениться, — Джетт шла рядом с ним, чувствуя себя не пленницей, а королевой.
В казино было шумно, ярко, пахло духами и деньгами. Люди оборачивались, глядя на них: на Нигала — как на легенду, на Джетт — как на чудо. Она улыбалась, когда нужно, смеялась, когда требовалось, и чувствовала, как внутри просыпается что-то новое — не страх, не злость, а гордость.
И в этот момент дверь распахнулась, и в зал ворвались трое: Тао, Ной и Аришка.
Тао шёл первым, его лицо было каменным, а в глазах читалась решимость. Ной оглядывался по сторонам, будто искал ловушку, а Аришка держалась чуть позади, готовая к любому повороту.
Они остановились, увидев Джетт. Тао замер на мгновение, будто не узнавая её.
— Джетт, — позвал он, и голос его прозвучал непривычно мягко. — Мы пришли за тобой. Пора возвращаться.
Джетт посмотрела на него, потом на Нигала, который стоял рядом, спокойно, но твёрдо.
— А стоит ли? — спросила она, и в её голосе не было прежней злости, только усталость и обида. — Ты же меня тупой считал, вечно орал. А для Нигала я — прекрасная леди. Он даже жениться на мне хочет!
Тао шагнул вперёд, но Нигал поднял руку, останавливая его.
— Не так быстро, — сказал он спокойно. — Она имеет право выбирать.
Но прежде чем кто-либо успел что-то сказать, в зал влетел Мэтт Ривз. Его лицо было перекошено от ярости, а в руке он сжимал папку с документами.
— Нигал! — закричал он, подходя к столу. — Ты думал, что сможешь скрыть это навсегда? Я знаю, что ты сделал с Дэвидом Слоаном и Джонни Стайлсом! Ты убил их!
Нигал даже не пошевелился. Он посмотрел на Мэтта так, будто тот был надоедливой мухой.
— Твои обвинения смешны, — произнёс он холодно. — У тебя нет доказательств.
Мэтт ткнул пальцем в сторону Джетт:
— А она? Ты её тоже используешь? Она — ещё одна твоя жертва!
Джетт вспыхнула.
— Не ври, крыса! — крикнула она, делая шаг вперёд. — Нигал не такой! Он дал мне шанс!




