- -
- 100%
- +

Глава первая. Последний паром
Паром на Стылый уходил из Сельги в шесть вечера, и я едва не опоздала на него.
Автобус из Ковды сломался под Беломорском, и мы два часа стояли на обочине, пока водитель лежал под мотором, а пассажиры курили в мокрых кустах. Потом была пересадка, потом ещё одна, потом маршрутка, в которой пахло бензином и мандаринами, хотя до Нового года оставалось четыре месяца. Когда я выбралась на пристань в Сельге, с рюкзаком за спиной и чемоданом, у которого отваливалось колесо, часы на здании речного вокзала показывали без четырёх шесть.
Паром стоял у причала — низкий, ржавый, с облупленной синей надписью по борту: «Вельмо». На корме, у сходней, курил старик в брезентовом плаще и ушанке, хотя было тепло. Он смотрел, как я бегу по мокрым доскам, волоча чемодан, и не двигался.
— Лицей? — спросил он, когда я остановилась перед ним, задыхаясь.
— Лицей.
— Последняя, — он выбросил окурок за борт. — Остальных ещё утром отвёз. Документ.
Я протянула ему письмо с печатью: «Государственный лицей „Мнемон“. Уведомление о зачислении. Ольхина Варвара Сергеевна. Стипендия попечительского совета». Он прочитал его медленно, шевеля губами, потом посмотрел на меня. Долго. Так смотрят на лицо, которое кажется знакомым.
— Ольхина, — повторил он. — Из Ковды?
— Да, из Ковды.
— Ну-ну, — старик вернул мне письмо и взялся за мой чемодан. — Проходи. Шторм идёт. Если не успеем до темноты, будем ночевать в заливе.
* * *
Вельмо — это не озеро. Это море, которое по ошибке оказалось пресным.
Я поняла это через полчаса, когда Сельга скрылась за кормой и вокруг не осталось ничего, кроме воды — серой, тяжёлой, в белых барашках. Берега пропали. Небо опустилось так низко, что, казалось, его можно потрогать рукой с верхней палубы. Ветер дул с севера, ровно и зло, и паром переваливался с волны на волну, как пьяный.
Я стояла у борта, держась за поручень, и смотрела вперёд. Меня не тошнило. Я выросла на Белом море, в посёлке, где отец уходил в рейс на полгода, а мать стояла у окна и смотрела на воду, пока не стемнеет. Вода меня не пугала. Пугало другое.
Пугало то, что я ехала туда, где никто меня не знал. И где я никого не знала. И где мне предстояло прожить год — последний школьный — среди людей, которые с двенадцати лет учили латынь и древнегреческий и, говорят, запоминали страницу текста с одного прочтения.
Я выиграла олимпиаду по латыни. Всероссийскую. Сама до сих пор не понимала как. Латынь я учила по маминому старому учебнику, который нашла на антресолях после её смерти, — потрёпанному, с карандашными пометками на полях, с засушенным листом рябины между страницами. Учила, потому что больше нечем было заняться долгими полярными ночами. Потому что мёртвый язык был тише живых. А потом учительница русского в нашей школе отправила мою работу на региональный этап, просто так, на всякий случай, и всё завертелось.
Через месяц после финала пришло письмо. Попечительский совет лицея «Мнемон» предлагал мне место в выпускном классе, полную стипендию, проживание, питание и форму. Отец, который тогда как раз вернулся из рейса, долго вертел письмо в руках, потом спросил: «Это где?» Я показала на карте. Он долго молчал. Потом выдавил: «Езжай. Мать бы хотела».
Я не стала спрашивать, откуда он знает, чего бы хотела мать. Мы с ним никогда о ней не говорили.
— Вон он, — старик в брезентовом плаще встал рядом со мной у борта. Я не слышала, как он подошёл. — Стылый.
Я посмотрела.
Из воды впереди поднимался остров. Чёрный, скалистый, поросший соснами, такими тёмными, что они казались вырезанными из бумаги. А на самой высокой точке острова, над соснами, над скалами, над серой водой, стоял дом.
Нет. Не дом. Дворец. Три этажа тёмного кирпича, с высокими узкими окнами, с белыми колоннами у входа, с флигелями по бокам, уходящими в лес. А над всем этим — башня. Высокая, тонкая, восьмигранная, с куполом на макушке, похожим на шлем. И в куполе что-то поблёскивало.
— Колокол, — старик проследил мой взгляд. — Обсерватория там раньше была, при основателе. Потом колокол повесили. Бьёт к урокам и на пожар.
— А церкви нет?
— Нет здесь церкви. И не было никогда, — он помолчал. — Здесь другое.
Я хотела спросить, что другое, но он уже ушёл на корму.
* * *
К острову мы подошли в сумерках, когда первые капли дождя ударили по палубе.
Причал оказался маленьким, деревянным, с покосившимся навесом. От него вверх, к дворцу, вела каменная лестница, вырубленная прямо в скале, — длинная, крутая, с железными перилами, мокрыми от брызг. Наверху горели фонари.
Старик помог мне вытащить чемодан на причал и снова посмотрел на меня тем же долгим взглядом.
— Тимофеич меня зовут, — наконец представился он. — Савва Тимофеевич, но так никто не зовёт. Паром мой, сторожка моя, лодочный сарай мой. Если что надо на большую землю — ко мне. Пока лёд не встанет.
— Спасибо.
— Не за что пока, — он отвернулся к парому. Потом, уже на сходнях, бросил через плечо, не оборачиваясь: — Мать твоя тоже по этой лестнице поднималась. Первый раз. С таким же чемоданом.
Я застыла.
— Что?
Но Тимофеич уже был на пароме, и мотор взревел, и «Вельмо», развернувшись, пошёл обратно в сумерки, к Сельге, переваливаясь на волнах. Я стояла на причале одна, под дождём, с чемоданом, у которого отваливалось колесо, и смотрела ему вслед.
Мать. Моя мать. По этой лестнице.
Она никогда мне не говорила.
* * *
Сто двадцать восемь ступеней. Я считала. Это у меня с детства: когда страшно, я считаю. Ступени, окна, вагоны поезда, удары сердца. Цифры не врут и не пугают.
Наверху меня ждала женщина под чёрным зонтом. Высокая, худая, в длинном тёмно-сером пальто, с седыми волосами, убранными в низкий узел. Ей было, наверное, за пятьдесят. Лицо у неё было узкое, бледное, с тонким носом и прозрачными светлыми глазами. Из-под зонта она разглядывала меня, как разглядывают редкую книгу, которую наконец доставили в библиотеку.
— Варвара Ольхина, — произнесла она. Не вопросом. — Вы опоздали на четыре часа.
— Автобус сломался.
— Автобусы всегда ломаются, когда едут сюда, — она протянула мне руку в чёрной перчатке. — Агния Львовна Штерн. Преподаватель мнемоники. Ваш куратор на этот год. Добро пожаловать в «Мнемон».
Я пожала её руку. Перчатка была тонкой, холодной от дождя.
И в этот момент я почувствовала. Совсем чуть-чуть, на долю секунды — то, что чувствую иногда, когда касаюсь старых вещей. Холодок. Как сквозняк из щели. Как будто в комнате, где ты стоишь, есть ещё одна дверь, которую ты не видишь.
Я отдёрнула руку быстрее, чем следовало.
Агния Львовна ничего не сказала. Только чуть приподняла тонкую бровь. Потом раскрыла зонт пошире, укрывая нас обеих, и повернулась к дворцу.
— Идёмте. Ужин уже прошёл, но кухня оставила вам тарелку. Утром — общее собрание, там узнаете правила. А пока — ваша комната и ваша соседка, — она помолчала. — Соседка, должна предупредить, разговорчивая.
* * *
Главный вход лицея — две высокие дубовые двери под портиком с колоннами. На каждой — бронзовый дверной молоток в виде львиной головы с кольцом в пасти. Старые, тёмные, с зелёными потёками от дождя. У левого льва был отбит кончик уха.
Агния Львовна толкнула правую дверь, не касаясь молотка, и прошла внутрь. Я задержалась. Сама не знаю почему. Наверное, потому что лев с отбитым ухом смотрел на меня бронзовыми глазами так, будто ждал.
Я протянула руку и коснулась кольца.
И мир исчез.
Не было двери, не было дождя, не было колонн. Была ночь — другая, тёплая, пахнущая сиренью и мокрой травой. Были ступени, на которых я сидела. Не я — кто-то другой, в чьём теле я оказалась, в чьих глазах. Девушка. Её руки — тонкие, с обкусанными ногтями, с серебряным колечком на мизинце — вцепились в бронзовое кольцо так, что побелели костяшки.
Она плакала. Беззвучно, отчаянно, как плачут, когда нельзя, чтобы кто-нибудь услышал. Слёзы капали на бронзу. И она шептала — одно и то же, одно и то же, по-латыни, дрожащим голосом:
— Oblivisci volo. Oblivisci volo. Oblivisci…
«Я хочу забыть».
А потом что-то холодное, как вода, хлынуло сквозь её пальцы в кольцо. И всё кончилось.
Я стояла на крыльце, под дождём, держась за бронзовое кольцо, и меня трясло. По щекам текло. Я не сразу поняла, что это не дождь.
— Варвара? — голос Агнии Львовны из глубины вестибюля. — Вы идёте?
Я разжала пальцы. Кольцо было ледяным — куда холоднее, чем должна быть бронза в августе.
— Иду, — ответила я, вытирая лицо рукавом. — Иду.
* * *
Это случалось со мной с одиннадцати лет. С того года, когда мама впервые легла в больницу в Кандалакше.
Не часто. Раз в несколько месяцев. Иногда реже. Я касалась вещи — как правило, очень старой — и проваливалась в чужие глаза. Чужие руки. Чужие чувства. На несколько секунд. Однажды это был кондуктор в поезде, который сорок лет назад ссорился с женой. Однажды — женщина, которая держала на руках умирающую собаку. Однажды — мальчишка, который прятал под половицей украденные деньги.
Я никому не говорила. Никогда.
Потому что мама говорила. Мама рассказывала врачам о том, что видит, когда касается вещей. О голосах. О чужих воспоминаниях, которые приходят к ней сами. Врачи слушали, кивали и выписывали таблетки. Потом — больницу. Потом ещё одну, в Апатитах. Потом она вернулась домой, тихая, с пустыми глазами, и ходила по дому, трогая стены, и шептала что-то, чего я не понимала. Потом её не стало.
Мне было двенадцать.
Я решила тогда, что никому и никогда не скажу. Что буду считать ступени, окна и удары сердца. Что выучу латынь, уеду из Ковды и стану кем-нибудь нормальным. Кем угодно, только бы не тем, кем стала мама.
А теперь я стояла в вестибюле лицея, куда, оказывается, мама когда-то поднималась по той же лестнице, и у меня на щеках высыхали чужие слёзы.
* * *
Вестибюль был огромным и тёмным. Каменный пол — шахматный, чёрно-белый, стёртый посередине тысячами ног. Высокий потолок с лепниной. Лестница с широкими пролётами, уходящая наверх, на второй и третий этаж. На стенах — портреты в тяжёлых рамах. Мужчины и женщины в старомодной одежде, все с одинаково строгими, умными лицами. Под каждым — табличка с именем и годами.
Самый большой портрет висел напротив входа. Пожилой мужчина с седой бородкой клинышком, в пенсне, в чёрном сюртуке. Он сидел в кресле и смотрел прямо на зрителя, чуть склонив голову, будто прислушивался к чему-то. Табличка под ним гласила: «Аристарх Павлович Вельский. Основатель. 1871–1938».
— Он изучал память, — Агния Львовна остановилась рядом со мной. — Всю жизнь. Особенно — как её потерять по собственному желанию, — она сделала паузу. — Говорят, так и не нашёл. Пойдёмте. Ваша комната в западном крыле.
Мы поднялись на третий этаж. Длинный коридор с высокими окнами, выходящими на озеро. Двери по одной стороне, с медными номерами. Где-то за дверьми играла музыка, смеялись, кто-то спорил о чём-то, кажется, по-гречески. Пахло старым деревом, воском для паркета и почему-то яблоками.
Агния Львовна остановилась у двери с номером четырнадцать.
— Ваша соседка — Софья Пак. Десятый класс, но учится с одиннадцатым по химии, — она постучала костяшками пальцев. — Предупреждаю ещё раз: разговорчивая.
Дверь распахнулась раньше, чем Агния Львовна договорила.
— Наконец-то! — на пороге стояла невысокая девушка с короткой чёрной стрижкой, в огромном свитере с оленями и с паяльником в руке. Паяльник дымился. — Я думала, тебя съел шторм. Или Тимофеич. Ты знаешь, что он однажды… Ой, Агния Львовна. Добрый вечер. Я не паяю. Это просто… я просто держу.
— Вижу, Софья, — Агния Львовна посмотрела на паяльник без всякого выражения. — Выключите, пожалуйста. Пока не сгорело западное крыло. Опять.
— Это было один раз!
— Дважды, — Агния Львовна повернулась ко мне. — Утром, в восемь, в актовом зале. Не опаздывайте. Хотя бы на это.
Она ушла по коридору, высокая, прямая, не оглядываясь. Я смотрела ей вслед, пока она не свернула к лестнице. Потом повернулась к соседке.
Та уже выключила паяльник и теперь протягивала мне руку — испачканную в канифоли.
— Соня, — представилась она. — Все зовут Соней. Агния Львовна говорит «Софья», но она всех называет полностью, это у неё такой пунктик. Ты Варя? Варвара? Как лучше?
— Варя.
— Варя! — Соня просияла. — Отлично. Заходи. Твоя кровать у окна. Окно не закрывается до конца, но я поставила туда штуку, так что почти не дует. Там вид на озеро, красиво. Я бы сама взяла, но… — она запнулась. — В общем, проходи.
* * *
Комната была небольшой, с высоким потолком и узким окном в глубокой нише. Две кровати у противоположных стен, два стола, два шкафа. Стол Сони был завален проводами, платами, пробирками и какими-то деталями, которые я не смогла опознать. Над её кроватью висела периодическая таблица, исписанная разноцветными маркерами.
Вторая половина комнаты была пустой. Чистой. Слишком чистой. Голая кровать с аккуратно сложенным бельём. Пустой стол. Пустой шкаф с приоткрытой дверцей. На подоконнике — ничего, кроме странного устройства из проволоки и пластика, которое, видимо, и было «штукой» от сквозняка.
Я поставила чемодан у кровати и обернулась.
— Ты сказала «я бы сама взяла, но». Но что?
Соня стояла посреди комнаты, вертя в руках остывший паяльник. Улыбка у неё на лице стала какой-то неуверенной.
— Ты не знаешь? Тебе не сказали?
— О чём?
— Ну… — Соня положила паяльник на стол. — Это комната Алисы. Была. Алиса Ренн. Она тут жила до весны. Мы с ней жили. А потом…
Она замолчала.
— А потом что?
Соня посмотрела на окно. На озеро за ним, тёмное, в белых гребнях волн.
— А потом она умерла, — проговорила она тихо. — В мае. Упала в библиотеке. С галереи, в лестничный пролёт. Ночью. Три этажа.
В комнате стало очень тихо. Только дождь стучал по стеклу, и где-то внизу шумело озеро.
— Говорят, её столкнул учитель латыни, — продолжала Соня, не отрывая глаз от окна. — Ведерников. Его арестовали. Потом выпустили — доказательств не хватило. Но уволили. А его сын тут учится, в одиннадцатом. С тобой в одном классе будет. С ним никто не разговаривает.
Я посмотрела на голую кровать. На пустой стол. На шкаф с приоткрытой дверцей.
— Почему меня поселили сюда?
— Потому что больше некуда, — Соня пожала плечами. — Все остальные места заняты. А сюда никто не хотел. Директор сначала думал вообще закрыть комнату, а потом пришло письмо от попечительского совета, что едет стипендиатка, и… вот, — она наконец посмотрела на меня. — Ты не боишься? Я бы на твоём месте боялась. Немного. Я и на своём боюсь. Иногда ночью…
Она не договорила.
— Не боюсь, — соврала я.
Соня внимательно посмотрела мне в лицо. Потом улыбнулась — снова широко, по-настоящему.
— Врёшь. Но это хорошо. Значит, будем бояться вдвоём. Это лучше, чем одной, — она плюхнулась на свою кровать. — Слушай, ты голодная? Кухня оставила тебе тарелку, но там гречка, а она у нас ужасная. У меня есть печенье. Контрабандное, из Петрозаводска. Хочешь?
Я хотела. Очень.
* * *
Мы ели печенье, сидя на полу между кроватями, и Соня говорила. Она говорила обо всём сразу: о лицее, об учителях, о том, что в столовой по четвергам дают рыбный суп, который невозможно есть, о том, что телефоны отбирают в понедельник утром и отдают только в субботу на час, и связь есть только на колокольне, так что в этот час туда выстраивается очередь, как в мавзолей.
О том, что Агния Львовна строгая, но справедливая, а директор Долгов просто злой. О том, что в лицее есть «настоящие» ученики, чьи родители платят за обучение, и «стипендиаты», как мы с ней, и что первые на вторых смотрят как на мебель.
— Кроме Яна, — уточнила Соня, хрустя печеньем. — Ян Галанин. Староста. Он со всеми вежливый. Даже со мной. У него мама — председатель попечительского совета. Это она тебе стипендию дала, между прочим. Ну, не она лично, но её фонд.
— А Алиса? — спросила я.
Соня замолчала с печеньем у рта.
— Что Алиса?
— Какая она была?
Соня долго не отвечала. Потом положила печенье обратно в пачку.
— Умная, — наконец проговорила она. — Самая умная в лицее. Все так говорили, даже учителя. Красивая. Холодная. Со мной она почти не разговаривала, хоть мы и жили в одной комнате два года. Я для неё была… ну, вот как мебель, — Соня помолчала. — Но один раз, зимой, у меня была температура под сорок, и она всю ночь сидела рядом и меняла мне компрессы. А утром сделала вид, что ничего не было. Вот такая она была.
Дождь за окном усилился. По стеклу текли целые реки.
— Её парнем был Ян, — добавила Соня тихо. — Он до сих пор… ну, ты увидишь.
* * *
Соня уснула около полуночи, прямо в свитере с оленями, и захрапела — негромко, уютно, как кошка.
Я не спала. Я лежала на кровати Алисы Ренн, на свежем белье, которое пахло крахмалом и чем-то цветочным, и смотрела в потолок. Озеро шумело за окном. Где-то в глубине здания скрипели половицы, и вздыхали трубы, и что-то тихо, мерно постукивало, как часы.
Мама поднималась по той же лестнице.
Тимофеич это произнёс. Не спросил, не предположил — сообщил, как говорят о том, что знают точно. «С таким же чемоданом».
Значит, она здесь училась. Здесь, в «Мнемоне». В этом дворце на острове, посреди озера. Учила латынь, может быть, у той же Агнии Львовны. Жила, может быть, в этом же крыле.
И никогда мне не говорила. Ни разу. Ни одного слова.
А потом начала видеть то, что видят, когда касаются вещей. И её увезли в больницу.
Я встала. Тихо, чтобы не разбудить Соню. Подошла к столу Алисы — пустому, чистому, с поцарапанной столешницей из тёмного дерева. Включила маленькую настольную лампу. Свет упал на столешницу жёлтым кругом.
У стола был ящик. Один, широкий, с медной ручкой. Я потянула его на себя.
Пусто. Конечно, пусто. Всё, что принадлежало Алисе, наверняка давно увезли родители. Или полиция.
Я уже хотела задвинуть ящик обратно, когда заметила. Не внутри — на нижней стороне столешницы, над ящиком, там, где её можно увидеть, только если наклониться и заглянуть снизу. Что-то нацарапанное. Мелко, неровно, будто ножом или кончиком циркуля.
Я опустилась на колени и посветила лампой.
Буквы. Латинские.
«MEMINI».
Я помню.
Я долго стояла на коленях у стола мёртвой девушки и смотрела на это слово. Потом протянула руку и коснулась букв кончиками пальцев.
Ничего. Ни холода, ни чужих глаз, ни слёз. Просто дерево. Просто царапины.
Но под словом, ещё мельче, почти невидимо, кто-то нацарапал дату. Я поднесла лампу ближе.
«14.V».
Четырнадцатое мая.
Я не знала тогда, что это была ночь, когда Алиса Ренн упала в лестничный пролёт библиотеки. Я узнала это только на следующий день.
Но той ночью, глядя на эти царапины, я почему-то поняла одно. Совершенно точно, как понимают цифры.
Она написала это перед смертью. И она знала, что может не успеть.
Глава вторая. Метод мест
Утром озеро было гладким и белым, как молоко, и над ним стоял туман.
Я проснулась в шесть, раньше будильника, раньше Сони, раньше колокола. Лежала и смотрела, как за окном светлеет. Туман поднимался от воды медленно, клочьями, цепляясь за верхушки сосен, и сквозь него постепенно проступали очертания берега — далёкого, тёмного, почти неразличимого. Где-то там была Сельга. Где-то там был весь остальной мир.
Здесь его не было.
В семь ударил колокол. Один раз, протяжно, гулко, так, что задрожало стекло в оконной нише. Соня подскочила на кровати, запутавшись в свитере, и пробормотала что-то вроде «уже?», а потом увидела меня и окончательно проснулась.
— Ты не спала, — она не спрашивала.
— Спала. Немного.
— Врёшь, — она зевнула. — Ты вообще много врёшь, я заметила. Это нормально. Здесь все врут. Только Агния Львовна никогда. Она просто молчит, — Соня спустила ноги на пол и поморщилась от холода. — Форма в шкафу. Твой размер, я проверила. Надевай, а то Долгов на собрании будет смотреть, у кого что не так, и потом весь год помнить.
Форма оказалась тёмно-синей: юбка до колена, белая блузка, жилет с вышитой на кармане эмблемой — открытая книга, а над ней глаз. И пиджак, тяжёлый, шерстяной, с медными пуговицами. На каждой пуговице — тот же глаз над книгой.
Я надела всё это и посмотрела на себя в узкое зеркало на дверце шкафа. Из зеркала на меня смотрела незнакомая девушка: бледная, с кругами под глазами, с тёмными волосами, собранными в хвост. В тёмно-синем пиджаке она казалась старше. И строже.
Мама, наверное, тоже стояла когда-то перед таким зеркалом. В таком же пиджаке.
— Тебе идёт, — Соня высунулась из-за моего плеча. — Правда. Ты похожа на… на кого-то из портретов в вестибюле. Пойдём, а то опоздаем.
* * *
Актовый зал занимал почти весь второй этаж восточного флигеля. Высокий, светлый, с хрустальными люстрами под потолком и рядами потёртых бархатных кресел. В глубине, на сцене, стоял орган — огромный, тёмный, с серебряными трубами, уходящими под самый потолок. Я никогда в жизни не видела живого органа.
Зал был полон. Человек сто пятьдесят, может, больше. Все в одинаковых тёмно-синих пиджаках. Младшие сидели в первых рядах, старшие — сзади. Учителя стояли вдоль стен.
Соня утащила меня в предпоследний ряд, к окну.
— Одиннадцатый класс вон там, — она кивнула на ряд перед нами. — Двадцать три человека. Теперь двадцать четыре, с тобой. Смотри: вон Ян.
Я посмотрела.
Он сидел в середине ряда, чуть откинувшись в кресле, и разговаривал с девушкой справа. Высокий, светловолосый, с правильным, почти безупречным лицом — такие лица рисуют на обложках старых романов. Пиджак у него сидел так, будто его шили на заказ. Наверное, так и было. Он улыбался — легко, открыто, — и девушка рядом с ним отвечала тем же, хотя видно было, что ей не до смеха.
И ещё одно. В его светлых волосах, над левым виском, была прядь. Седая. Совсем белая, как у старика, тонкая, в палец шириной.
— Ему восемнадцать, — прошептала Соня, заметив, куда я смотрю. — Это у него с весны. После Алисы. Говорят, от горя.
Девушка рядом с Яном повернула голову, и я увидела её лицо. Острое, бледное, с тёмными, коротко стриженными волосами и тяжёлыми веками. Она скользнула по мне взглядом, как по мебели, и отвернулась.
— Кира Рябинина, — Соня понизила голос ещё больше. — Была лучшей подругой Алисы. С ней лучше не связываться. Она кусается.
— А где…
Я не договорила. Но Соня поняла.
— Вон, — она кивнула на дальний конец ряда.
Там, у самой стены, отдельно от всех, сидел парень. Между ним и ближайшим соседом были три пустых кресла. Он сидел, сгорбившись, с блокнотом на коленях, и что-то рисовал карандашом, не поднимая головы. Тёмные волосы падали ему на лицо. Пиджак был ему великоват, а рукава — коротковаты, будто он вырос из одного размера, а в другой не дорос.
— Глеб Ведерников, — прошептала Соня. — Сын того самого. Его хотели отчислить летом, но мать Яна, как ни странно, заступилась. Сказала, что сын за отца не отвечает. Так что он учится. Но с ним никто…
Колокол ударил снова. В зале стало тихо.
На сцену поднялся мужчина. Невысокий, полный, в сером костюме и с лысиной, обрамлённой аккуратным венчиком тёмных волос. Он встал за кафедру, откашлялся и обвёл зал взглядом поверх очков.
— Директор Долгов, — успела шепнуть Соня. — Пётр Евгеньевич.
* * *
Директор говорил сорок минут. О столетии лицея, которое мы будем праздновать в декабре, в Вековую ночь, и к которому все должны готовиться с полной отдачей. О высоком звании ученика «Мнемона». О традициях. О правилах.




