- -
- 100%
- +

Глава 1
Порой «стать камнем» – это не просто метафора.
Каково это, когда рушится всё, во что ты верил, когда исчезает всё, что ты знал? Когда ты перестаёшь быть собой – в самом прямом смысле этого слова, – и твое тело больше не подчиняется, не принадлежит тебе?
Когда ты становишься камнем. Статуей, внутри которой заперто бьющееся в бессильной агонии сознание.
Ты продолжаешь слышать, видеть, но больше не можешь сделать и вдоха, пошевелить рукой, даже моргнуть. Ты перестаёшь ощущать мир вокруг себя. Не бывает больше жарко или холодно. Ты больше не чувствуешь ничего.
Ты словно выпадаешь из мира, перестаёшь быть его частью и скорее угадываешь, что происходит вокруг.
Сперва это выматывает – собственное бессилие, неподвижность. Безвыходность. Ты мечешься, сходишь с ума, и кроме собственной памяти у тебя не остаётся ничего – ты способен только вспоминать. Вспоминать то время, когда ты был жив, когда дышал и смеялся, бежал по траве, ощущая босыми ногами росу, и подставлял лицо солнцу. Чувствовал тепло чужих касаний. Видел родные лица.
Воспоминания причиняют боль – такую сильную и нестерпимую, что ты молишь о том, чтобы всё забыть, даже несмотря на то, что это последняя, единственная нить, всё ещё соединяющая тебя с миром. Ты молишь о смерти. Но она не приходит.
Со временем мысли начинают путаться, ты перестаёшь различать явь и кошмары, воспоминания, видения, мечты и страхи. Тебе грезятся те, кого рядом не может быть. Но, даже так, даже в бреду, ты не можешь разомкнуть губы и сказать хоть слово. Не можешь попросить прощения. Даже в мечтах. Твоё тело давно – лишь камень.
Но постепенно уходят и кошмары. Сознание гаснет, подавленное пустотой и безучастием, и ты на долгие годы погружаешься в смутную, будто осенний туман, дрему, в которой нет ничего и никого. Наверное, так выглядит смерть.
Но всему однажды приходит конец.
Закончилось и моё заточение.
Этому предшествовал свет. Как в сказках, когда к грешнику с небес снисходит дух и, озарённый сиянием, берёт его за руку и выводит на путь истинный. Моему «духу» было, по человеческим меркам, лет 60 на вид. У него было округлое лицо, усыпанные веснушками толстые щёки, нос картошкой и копна буйных, до белизны выгоревших на солнце волос. Он вынырнул из размытых теней, прорвался сквозь моё муторное полузабытьё, окружённый ореолом белесого света.
Моё сознание скользило, лениво, равнодушно барахтаясь на поверхности этого странного, нелепого, так непохожего на прежние мои кошмары видения.
– Иш ты, ляпота какая, – громко, с каким-то радостным любопытством заявил мужчина и протянул руку вперёд. Его толстые, короткие пальцы приближались ко мне медленно, как во сне. Кажется, он коснулся моей щеки. А, быть может, и нет. Я не почувствовала ничего.
– Свезло так свезло! Как раз мамке подарок будет! Поставим в сад, и станет у нас краше, чем в императорском дворце! Слышь, малый?
Из-за его плеча, из пелены размытого света, появился худощавый юнец лет семнадцати, с такими же выбеленными волосами и чуть вздернутым носом. Парень окинул меня задумчивым, внимательным взглядом прозрачных, как родниковая вода, глаз и медленно кивнул.
– Да, матушке понравится. Соседка Таисия от зависти удавится – даже в доме старосты такого нет. Только отмыть бы её сначала. А то слой грязи такой, что и не разобрать толком.
Взгляд мужчины сделался озадаченным.
– Это сколько ж воды надо будет натаскать, да ещё и тайно от мамки? – приуныл было он, но почти сразу его лицо разгладилось, озаренное идеей. – Придумал! Мы её веревками обвяжем, да и в озеро по пути бросим! А как отмокнет – вытащим и сполоснём. И она хоба! И чистёхонька!
Они говорили ещё о чем-то, обсуждали что-то, должно быть, очень важное, но и мир, и свет, и само это видение ускользало от меня. Голоса затихали, таяли в застывшем безвременье моего безраздельного, холодного заточения. Мир вокруг снова размывался, сливаясь в невнятное пятно и постепенно погружаясь обратно в холодную темноту и мутную трясину, во вздымающихся облаках которой можно было различить разве что размытые, медленно проплывающие мимо тени.
Новая вспышка сознания настигла меня под тёмным, усыпанным звёздами небом, посреди пышного, цветущего великолепия сада.
В моё бесконечное «ничего» ворвались голоса. Много голосов. Смех. Цвета. Яркие платки, юбки и рубахи, нитки крашеных бус на шеях и запястьях, ленты и блеск перламутра. Лица – так много лиц, исчерченных улыбками, искривлённых весельем, – словно маски. Хоровод масок посреди аляповатой роскоши красок.
Я стояла в самом центре, словно древний идол, и у колен моих пышно цвели цветы – розы и нарциссы, фиалки и топинамбур, герберы, пионы и папоротник – всё лучшее сразу. Щедрое, яркое, выпестованное с заботой и любовью, чтобы однажды, этой самой ночью, стать в чужих глазах символом достатка и превосходства.
– Дивный паштет у вас нынче, голубушка…
– Расстаралась, конечно…
– Пройдёмте, ка, я наливочки вам…
Голоса становились всё отчётливей, разбивались на обрывки фраз, приобретали осмысленность, и вместе с ними всё отчётливей становился и сам мир. Детали переставали быть хаотичным месивом звуков и красок, бликов света и теней.
И моё сознание откликалось – пусть медленно, неохотно, – но пробуждалось и с невольной, подспудной жадностью тянулось к этой бурлящей вокруг меня, пьянящей, словно вино, жизни. Я не была её частью, но стала её свидетелем, невольным, но самым алчным наблюдателем.
Расставленные по саду уличные фонарики бликами выхватывали лица и наряды захмелевших гостей, голоса перекрикивали друг друга, тонули в хохоте и звоне посуды. В поисках сладостей и приключений дети группками и по одному носились по саду, лавируя между взрослыми. Дородные матроны в ярких платьях с рюшами, коренастые мужчины с загорелыми, обветренными лицами, почтенные старухи и легкомысленная, заскучавшая молодёжь.
Жизнь настоящая, полная, горячая.
Меня не замечали. Почти.
– Я думаю, что это фея, – рассудительно заметила белокурая девочка лет шести. Она со своей сестрой-близняшкой остановилась у самого края клумбы, в центре которой стояла я, и смотрела на меня с оценивающим интересом. Лезть в материнские герберы девочки не решались, даже несмотря на очевидно шкодный характер – премиленькое розовое платьице одной из них уже было порвано на рукаве, а подол другой пестрел отпечатками измазанных в торте ладошек.
– Не, – возразила вторая. Она дожевывала что-то на ходу и, вытирая измазанные в шоколаде пальцы о юбку, – феи красивые, – уведомила она тоном, не терпящим возражений. – А эта злая.
– А папа говорит, что красивая… – с сомнением возразила её сестра. Она, явно куда менее боевая и решительная, смотрела на меня задумчиво и как-то сочувственно, и от этого глубоко внутри мёртвого каменного тела делалось холодно и страшно.
– А мама говорит, что папа не разбирается в красоте! – отрезала вторая и тут же пакостно захихикала, зыркая глазками на сестру. – А может, это заколдованная злая колдунья? Ровно в полночь она просыпается и заглядывает в окна домов, чтобы найти самых вкусных детей, утащить их, съесть, а утром снова стать статуей, и на неё никто не подумает!
– Но она же уже три дня у нас стоит, и ещё никого не съела… – неуверенно возразила её близняшка, и девочка философски облизала измазанные в шоколаде пальцы.
– Ну, может, мы недостаточно вкусные…
– Милли, Лизи! – раздался откуда-то позади, из-за спин гостей, громкий и разгневанный женский голос. – Я же сказала, торт не трогать, паршивки этакие!
Застывшие буквально на пару мгновений девочки тут же в унисон хихикнули. Любительница шоколада поймала ладонь сестры, и так, рука об руку, они ловко растворились сначала среди гостей, а потом и где-то в кустах.
А я… Я, покуда могла, с рассеянным удивлением смотрела в их удаляющиеся, обтянутые розовым хлопком, спинки.
Злая колдунья…
Гости разошлись глубоко за полночь. Затихли голоса, погасли огни. По саду медленно, полусонно бродили уставшие, помятые хозяева праздника. Едва переставляя ноги, временами пошатываясь, среди следов бурного пиршества бродил, понукаемый женой, круглолицый мужчина – мой давешний «дух». За ним по пятам, с большим мешком наперевес, следовало двое мальчишек лет десяти. Мужчина то и дело наклонялся, подбирал какой-то мусор и, сопровождая каждое своё действие громким страдальческим вздохом, отправлял мусор в услужливо подставленный мешок. В уборке участвовало всё семейство – и оба супруга, и старший, уже знакомый мне юноша, и девочка чуть младше него, и четверо самых младших. Даже те самые близняшки под суровым материнским взором собирали и уносили в дом грязную посуду.
Они двигались медленно, и в сумраке ночи, в слабом, дрожащем свете лишь пары оставшихся гореть светильников, казались плывущими между деревьев тенями. Шума, голосов больше не было, но впервые за очень долгое время тишина не давила оглушающим безмолвием. Я слышала эту ночь. Слышала шаги, шепотки, стрекот кузнечиков и щебетание ночных птиц. Слышала, как ветер касается листвы яблонь, как склоняются ветви к земле.
Финал ночи я встречала в одиночестве, но одинокой себя не ощущала. Всё моё сознание, всё моё каменное нутро заполнял… затаённый трепет. Я ждала этот рассвет, первый за многие годы, с предвкушением и страхом влюблённого юнца. С трепетом молодости, когда сердце бьётся так сильно, будто жаждет вырваться из груди, когда дышится так сладко, и начало каждого дня видится чудесным обещанием свершений и покорения новых горизонтов. Ждала, сама не зная чего.
Моё сердце не билось, а грудь не поднимала дыхание, и от этого осознания ломало нестерпимой, уже забытой, казалось бы, болью. Боль расцветала острыми иглами, сминала остатки разума, приливной волной смывала всё, что оставалось во мне живого и жаждущего.
Я видела под своими руками осколки, и в их отражении первая полоса рассвета казалась кроваво-красным отблеском клинка.
Первый солнечный луч коснулся моих пальцев, когда разум бился в слепящей агонии. Я не могла ни закрыть глаз, ни отвести взгляда и видела, сквозь боль и безумие, как тёплая полоска света ложится на мою ладонь и вспарывает камень, окутывая меня, миллиметр за миллиметром, облаком серо‑золотистой пыли.
Первым вернулось ощущение ласкающего тепла. Не резкое – вкрадчивое и нежное, но такое ошеломительное, что разум мгновенно опустел. Ушла боль, ушло отчаяние. Ушло всё, что казалось когда‑то таким нестерпимо важным. Тепло распространялось по телу вслед за солнечными лучами, и вместе с тем, вместе с рассветом, словно оживал мир. Цвета становились сочнее, звуки – глубже. Я ощущала мир вокруг – как часть себя, как то, чего была лишена целую вечность.
Воздух ворвался в мои лёгкие обжигающей, но такой желанной болью, и я рухнула на землю, на ложе гербер и пионов, смотрела наверх, на запутавшиеся в древесной листве бледные осколки рассветного неба, и дышала. Дышала.
Тишину замершего в сумрачной дреме сада разрезал пронзительный, истошный мужской вопль, а затем окна дома почти одновременно в нескольких местах вспыхнули светом. Хлопнули двери, и по покрытой росой траве глухо зашлёпали торопливые, суетливые шаги.
Глазам вышедшего по нужде хозяина дома – моему давешнему «духу», – в моём лице предстало крайне непрезентабельное зрелище. Его растерянность можно было понять, однако, стоит отдать ему должное, сходу поднимать меня на вилы он не стал. Он замер в нескольких метрах от меня с расширенными глазами, приоткрытым ртом, прижатой к груди ладонью – будто, излив миру своё первое изумление, он теперь не мог определиться, что я такое и как на меня следует дальше реагировать.
Я понимала его больше, чем мне самой хотелось бы.
Шаги приближались, становились громче – вот уже и вынырнул из теней дородный женский силуэт, – и я неимоверным усилием воли заставила себя подняться. Будто заново учась владеть своим телом, я по очереди передвигала руки, ноги, пальцами впивалась в сырую землю. Вопреки моим усилиям и попыткам сохранить равновесие, меня пошатывало из стороны в сторону, а волосы – длинные, в сосульках слипшейся грязи, – падали на лицо.
Мужчина нервно, громко сглотнул и сделал шаг назад, спиной наткнувшись и едва не сбив с ног охнувшую жену.
– Фея… – вдруг раздался хриплый шёпот, и, чуть повернув голову, я взглядом столкнулась с голубыми, прозрачными, как ручей, глазами. – Фея, – снова, уже уверенней, повторил юноша, выскочивший во двор вслед за родителями – босой и в одних ночных штанах.
Что он имел в виду, для меня осталось загадкой, однако его мать, очевидно, что‑то поняла. Она издала новый вздох, на этот раз протяжный, полный причудливой смеси одновременно и смирения, и досады. А затем вышла вперёд, решительно отстранив мужа в сторону.
Было в этом что‑то торжественное и в то же время нелепое. Совершенно для меня непостижимое. Они стояли так, в тишине и молчании, пока я не поднялась на ноги, а затем, всё также без малейших вопросов, сохраняя при этом почтительное расстояние – то ли свита, то ли конвой, – проводили в дом. Дорогу мне указывала – короткими, экономными жестами – сама хозяйка. Она опасалась даже смотреть на меня, что не мудрено, но вела вперёд, сжимая губы до белизны. Когда, уже в прихожей, меня повело в сторону, она испуганно, рефлекторно отскочила назад и чуть было не вскрикнула, но тут же торопливо зажала рот ладонью, впервые пристально вперившись глазами прямо в меня. Будто проверяя, не разозлилась ли я. Но я лишь привалилась плечом к стене, оперлась ладонью в попытке удержаться на ногах, оставляя пятна грязи и крови.
А ведь они так старались, окуная меня в реку. И всё напрасно.
Я усмехнулась, чувствуя, как растягиваются неловко губы, будто в первый раз. Будто это лицо не принадлежало мне и учиться им владеть мне приходилось с нуля.
Мужчина, что шёл чуть сбоку, за плечом своей жены, нервно икнул.
– Прошу, госпожа Фея, сюда, – это были первые слова, обращённые ко мне. Первое, что произнесла хозяйка дома. Её голос не дрожал, не казался испуганным. После короткого момента нервной, порождённой неожиданностью слабости, она взяла себя в руки и теперь смотрела на меня прямо, твёрдо, решительно.
Она была хозяйкой этого дома. Она была в нём властью и силой. А кем была я?
Шаг за шагом я преодолевала едва освещённый коридор. Он казался мне тесным, узким – и бесконечным. Шаг за шагом. Но именно в этом, как будто, и был смысл – просто идти вперёд, не ожидая ничего впереди. Но коридор закончился – и было в этом, казалось бы, очень естественном, закономерном факте что‑то, что изумило меня до глубины души, заставило вздрогнуть и вскинуть глаза, осознавая, где именно я нахожусь.
Меня привели на кухню – достаточно просторную для деревенского дома, – и с недвусмысленным намерением пододвинули в самый её центр кресло. Не спрашивая, не споря, я опустилась в него, и семейство, будто только этого и ждало, ожило, засуетилось. Старшая девочка бросилась зажигать светильники, отец бросился в подпол, мать застучала посудой громко, грозно, разыскивая что‑то определённое.
В щель прикрытой двери с любопытством и азартным страхом заглядывали четыре пары детских глаз.
Я оперлась локтями на колени и опустила голову, укрывшись от этой суеты пологом грязных, спутанных волос, и уставилась на собственные ладони с каким‑то тупым, отстранённым равнодушием.
Сколько лет я провела в заточении?
Земля, глина и кровь на моих руках всё ещё носили в себе тень той самой – последней ночи.
– Госпожа Фея, извольте.
Задумавшись, я не сразу заметила, что всё семейство, за исключением изгнанных с кухни младших, вновь собралось вокруг меня и, кажется, чего‑то ждало. Хозяйка вновь стояла ко мне ближе всех, и на этот раз в руках её, побелевших от напряжения, был кувшин. Она сделала крохотный шажок ко мне ближе и протянула кувшин в настороженном, но терпеливом ожидании.
Дружелюбная улыбка отца казалась нелепым росчерком губ на гротескной маске, а старшие дети, бледные и растрёпанные спросонья, растерянно переглядывались между собой, неловко комкали подолы собственных рубах. Они ждали. Они все чего‑то ждали. Напряжённые, напуганные, натянутые, словно струна.
Я приняла кувшин и, ничего не спрашивая, пригубила его. Молоко с мёдом на моих губах отдалось пеплом, но я, заставляя себя, сделала несколько глубоких глотков.
И лишь тогда они выдохнули. Расслабились, заулыбались искренне, удовлетворённо. Что‑то произошло. Что‑то очень важное. Но что именно – я не имела ни малейшего понятия. И не стремилась узнать.
Меня оставили наедине с собой только когда старшие дети – Марвин и Мари, так их звали, – под строгим контролем матери принесли в одну из комнат деревянную бадью и наполнили её горячей водой. Ни я, ни моё присутствие в доме не вызывало восторга у хозяйки, и за это сложно было её осуждать, но она продолжала демонстрировать всё то же странное, старательное до абсурда гостеприимство. И я волей‑неволей чувствовала к ней благодарность.
Предложить мне помощь, тем не менее, никто не решился, что было только кстати. Я осталась одна – в наполненной почти обжигающе горячей водой бадье, в клубах пара, – обнимая себя за колени и стараясь не моргать. Я боялась. Боялась моргать.
Вода быстро становилась мутной и серой. Пыль давно минувших времён стекала с меня струйками, намокшие волосы висели сосульками, с которых то и дело срывались бурые капли. Мне хватило сил только на то, чтобы повернуть правую ладонь лицевой стороной наверх и пальцами потереть, смывая грязь с длинного тонкого шрама, оставшегося от сквозной раны.
Там, в уже почти остывшей бадье, меня и застала Мари. Она сперва постучалась, но так и не дождавшись ответа, сперва робко заглянула, а затем и вовсе протиснулась в комнату. Она была высокой, стройной, очень хорошенькой, но ничем не напоминала мать. Она была… другой. И пришла, очевидно, только потому, что её послала мать.
– Узнать дозвольте, госпожа Фея, может, вам нужно что? – негромко спросила она, стараясь – то ли из робости, то ли из страха – не смотреть в мою сторону. А вот я на неё смотрела. Смотрела сквозь полуприкрытые ресницы, положив голову на край бадьи, и вода с моих волос капала на деревянные доски пола. Я смотрела на неё просто потому, что, наконец‑то, могла смотреть.
– Почему ты зовёшь меня феей? – спросила я и не узнала собственный голос: таким чужим, чуждым он казался. Это были первые слова, что я произнесла с момента своего освобождения. Девушка вздрогнула и вскинула на меня взгляд. Глаза у неё были большие, чистые, грустные.
– Так а… разве ж вы не фея?.. – ответила она, и голос её сорвался на шёпот. Это было даже забавно. Я и в лучшие‑то времена не слишком походила на фею, а после всего того, что произошло, грязная и загнанная, будто всё это было вчера, не напоминала её тем более. Та из близняшек, что назвала меня злой колдуньей, была права куда больше.
– Нет, – ответила я и, спустя мгновение, не дожидаясь расспросов, добавила: – Я эльф.
Девушка озадаченно нахмурилась, словно силясь понять мои слова, и некоторое время мы провели в молчании. Мне становилось всё холоднее, но я наслаждалась, пусть даже сама того не осознавая, этим холодом, зябкостью – самой возможностью чувствовать.
– Прощения прошу, госпожа… – наконец неуверенно, но очень вежливо произнесла девушка. – Не серчайте, ежели что, мы не хотели обидеть… Мы, может, не понимаем чего, но до всего ушедшего народа имеем глубокое уважение.
«Ушедшего народа?» – подумала я. Но промолчала. Предпочла не задумываться над этим. Не здесь и не сейчас. Некоторое время спустя девушка снова подала голос.
– Как же тогда называть вас?
– Элитана, – ответила я. – Моё имя – Элитана.
Я заснула уже после пения петухов, когда небо окончательно посветлело и деревенские улицы наполнились жизнью. Ночь – такая странная, такая долгая и мучительная – закончилась. Но, закрывая глаза и погружаясь в темноту, я совсем не была уверена, что открою их вновь.
Я осталась в этом доме на этот день. И на многие, многие последующие.
Семейство – они звались Мортинсенами – приняло меня, словно так и должно быть. С терпением и почтением, которым я нещадно и без зазрения совести пользовалась, даже зная, что не имею на это никакого права.
Они не тревожили меня и не задавали вопросов, ничего не требовали и никуда не гнали. Трижды в день мне приносили еду – чаще всего Мари, иногда Марвин, и совсем уж изредка сама хозяйка дома, госпожа Аннет. Ни одного упрёка не сорвалось с её губ, но каждый раз, оказываясь рядом со мной, она поджимала губы, глаза её делались колючими, строгими, а движения – резкими. Но при этом ни разу она не высказала и капли непочтения. Я не нравилась ей, но она терпела меня по каким‑то непонятным, всё ещё ускользающим от меня причинам.
Эти первые дни после моего пробуждения слились в единый поток, в котором не существовало ни времени суток, ни мыслей, ни решений. Из окна своей комнаты, расположенной на втором этаже дома, сквозь желтоватые кружевные занавески я с отстранённым равнодушием наблюдала, как проплывает мимо меня этот мир. Там, снаружи, раздавались голоса, мчались по своим важным делам люди. Госпожа Аннет командовала домочадцами, то устраивая глобальную стирку, то прополку в саду – никогда не сидела на месте и не позволяла остальным. Господин Паскаль, её достопочтенный супруг, изрядно робеющий перед женой, с удивительной деловитостью встречал у калитки то рабочих, то телеги, обсуждал что‑то, жестикулируя энергично, бурно, чтобы затем что‑то передать, загрузить и отправить их, а иногда отправляясь с ними и сам куда‑то по делам. Порой заглядывали соседки – просто проходя мимо или за солью, за сахаром, за советом – по самым разным, хоть сколько‑то уважительным поводам, – и госпожа Аннет надолго, позабыв о времени, погружалась в важные житейские беседы, то заговорчески склоняясь к подруге прямо через плетень, то стыдливо хихикая и косясь по сторонам.
И я видела, как младшие мальчишки, погодки Кай и Гай, пользуясь моментом, за спиной матери крадутся по кустам и задворкам с самодельными удочками через плечо, чтобы перемахнуть через забор и умчаться к реке. А вечером, когда они возвращались чумазые, донельзя неубедительно виноватые, госпожа Аннет хваталась за полотенце и под пакостное, торжествующее хихиканье Милли и Лиззи, а также под советы и комментарии как всегда совершенно случайно проходивших мимо односельчан, гоняла провинившихся сыновей по двору. А те разбегались по сторонам, роняли на ходу лавки, мешки и корзины, вопили громко, самозабвенно, клялись, что больше никогда в жизни не ослушаются, но все прекрасно понимали, что их чистосердечного раскаяния хватит в лучшем случае до утра.
Я находилась в самом центре всей этой жизни и вместе с тем – не была её частью. Разве что призраком. Тенью. Моя кожа вновь была мягкой, тело вновь слушалось меня, но так уж велика была разница?
Из обрывочных голосов и тихих шёпотков – вслух об этом никто не говорил – я выяснила факт существования некоего поверья, объясняющего хоть немного такое ко мне доверие. Поверье утверждало, что ежели в дом придёт дитя ушедшего народа и примет от хозяев угощение, то будет этому дому удача сопутствовать во веки вечные.
Что же до самого «ушедшего народа», то к нему повально относили и фей, и эльфов, и драконов, и народ миста‑эль, и прочих. Словом, всех – кроме людей. «Ушедшими» же их звали… Ну, потому что они ушли. Не было больше их королевств, когда‑то простиравшихся от моря до моря, не было и их самих. Растаяли, словно дым или сон, оставив после себя только легенды, сказки и поверья.
– Случилось это много‑много лет назад, – авторитетно заявила мне Молли, сидя на моей кровати, энергично болтая ножками и кроша печенье прям на постель, – меня тогда ещё на свете не было.
– Точно больше ста лет, – добавила более рассудительная Лиззи. – А может, даже сто пятьдесят.
Близняшки, в своём неистребимом любопытстве и свойственном возрасту отсутствии чувства самосохранения, быстро перестали меня бояться. Уже на второй день они, пока я делала вид, что ничего не замечаю, пробрались в мою комнату и долго изучали, стоя в сторонке, висящий на спинке кресла, заботливо почищенный госпожой Аннет, чёрный с золотом камзол. На третий день они подобрались ко мне на расстояние вытянутой руки и окончательно растаяли после предложенного мною печенья. Точно такое же лежало у них на кухне, откуда Мари мне его и принесла на завтрак, но в моих руках и в глазах детей оно становилось особенным – загадочным и оттого особенно заманчивым. На четвёртый день они уже шныряли у меня без стеснения и осторожности. В конце концов, это был их дом. Родители наверняка знали, где пропадают дети, – но не запрещали.
И совсем скоро опасение, настороженность в глазах Мари, что приходила ко мне регулярнее прочих, совсем растаяло. Оно сменилось чем‑то другим – странным, тёплым, чистосердечным. Но не жалостью. Жалости я бы не перенесла.




