- -
- 100%
- +

ВТОРОЕ НЕБО
«Мы не разучились думать. Мы разучились держать подуманное в руках».
— из записей архивистаАвтор идеи — Милюков Вячеслав Владимирович, инженер АО «ЗАСЛОН»
Номинация «Соавторство» · конкурс «Инженеры слова»
Предисловие
Самое надежное хранилище — то, которое однажды перестанет хранить. Эта мысль обычно не приходит в голову, пока носитель цел. А он не вечен: бумага гниет, металл устает, код устаревает быстрее, чем успевает пригодиться.
История выросла из инженерного разговора о другом — о системах, что должны держать критическую границу годами, без обслуживания, на отказавшем оборудовании. О резервировании. О цене защиты. О том, что происходит с теми, кого защита оставляет внутри.
Остальное придумалось само. Я не стал делать из этого мира ни утопии, ни приговора. Здесь нет злодея, которого нужно победить, и нет кнопки, которую достаточно нажать. Есть инженерная задача — и человек, меньше всех похожий на инженера, которому придется ее решать.
Имя, которое стерлось
Слово сотрется. Как поется — останется.
Меня зовут Алекс. Говорю это сразу, в начале, потому что к концу могу забыть, — у нас все забывают, я просто записываю быстрее, чем теряю, и в этом вся моя фора, в полушаге.
Я архивист. Хожу от поселения к поселению и записываю чужие жизни, пока их есть кому рассказать. Прихожу всегда поздно — но архивист, который успел бы вовремя, это уже не архивист, а врач. Врачей у нас не осталось. Осталось слово «врач», и то его помнят неправильно: думают, это тот, кто врет. Иногда я не спорю.
К старухе я тоже пришел поздно. Ее звали Гарь. Как звали раньше — не знаю; к старости у нас остается одно имя, короткое, как выдох, то, что легче помнить тем, кто рядом. Ее помнили как Гарь: она всю жизнь топила общинную печь, и от нее пахло золой и теплым камнем. Запах я записать не могу. Пробовал. Слова о запахе через день читаются как чужие, будто их писал кто-то, кто нюхать не умеет.
Ее положили у самого «сердца света» — так у нас делают с уходящими, чтобы тепло проводило. Наше «сердце» невысокое, по грудь взрослому, граненое, и внутри него ровно, без дрожи, горит то, что предки называли светом. Мы тоже говорим — свет, другого слова не сберегли. Если поднести ладонь, руки оно не греет. Греет иначе: в комнате с ним не выстывает то, что помнит про тепло. Это я когда-то записал. Перечитал вчера и не сразу поверил, что писал сам. Почерк мой. Мысль — уже почти чужая.
— Ты архивист, — сказала Гарь. Не спросила.
— Я. Алекс.
— Имя свое бережешь. Зря. Имена не вода, их нельзя запасти. Садись. У меня осталось одно слово. Я его всю жизнь несла и никому не отдавала. Тоже зря.
Я сел и достал лист. Листов у меня немного — мы выделываем их из прессованного волокна, каждый под счет, и, садясь писать, я будто отрезаю кусок собственного будущего. Пишу мелко. Научился так мелко, что один лист держит целую жизнь, если жизнь была тихая. Шумные в лист не влезают. Шумные вообще плохо помнятся — слишком много всего сразу, не за что ухватиться.
— Говори, — сказал я. — Я успею.
Она засмеялась. Смех сухой, как треск растопки.
— Все вы так. А потом не успеваете. Я видела, как ты записывал Тихого. Он умер на середине слова, а ты дописал за него. Придумал конец.
Правда. Тихий рассказывал, как его отец чинил «сердце» в дальнем поселении — единственный раз на моей памяти, когда кто-то говорил, что «сердце» вообще можно чинить, — и умер на слове «нужно». Нужно — что? Не знаю. Я написал: «нужно беречь». Соврал. Архивист не имеет права беречь, он имеет право только записать как было, а как было — я не услышал. С тех пор это недописанное слово сидит во мне, как камешек в башмаке.
— Я больше не дописываю, — сказал я. И сам себе не поверил.
— Дописываешь. Все дописывают. Так и живем — досочиняем за теми, кто не успел. Оттого ничего и не помним правильно. Целый народ, каждое утро придумывающий себя заново.
Я промолчал. Спорить с умирающими — последнее дело: они правее тебя, у них меньше времени на ошибку, они его не тратят.
— Слово, — напомнил я.
Она закрыла глаза. Под веками двигались зрачки — искала. У стариков это видно: они ищут слово, как вещь в темной комнате, на ощупь, и порой находят не то.
— Прыжок, — сказала она.
Я записал: прыжок.
— Нет. Ты записал, как через лужу прыгают. А оно про небо. Когда я была маленькая, бабка пела: раз — земля, два — вода, три — прыжок, и нету дна. Мы прыгали под это, через веревку. На «прыжке» надо оторваться от пола обеими ногами и не дышать. Кто вдохнет — падает. Я ни разу не упала. До сих пор умею не дышать на «прыжке».
— Это игра, — сказал я. И сразу пожалел: дурная привычка называть вещи раньше, чем понял.
— Не игра. Игра — это когда помнишь зачем. А мы не помним зачем. Значит, не игра. Значит — последнее.
Она открыла глаза и посмотрела очень ясно, как смотрят за миг до того, как ясность уходит совсем. Этот взгляд я знаю. Я на него хожу, как на запах дыма: где он — там работа.
— Запиши не слово, — сказала она. — Запиши, как поется. Слово сотрется. Как поется — останется. Поется руками и ногами, а они у нас держат дольше головы. Запиши: раз — земля…
— Два — вода, — сказал я. И не заметил, как сам начал петь.
— Три — прыжок, — сказала она.
И не сказала «и нету дна».
Я ждал. Смотрел на ее губы. Губы сложились на вдох — тот самый, запретный на «прыжке», — и не разжались.
Гарь не упала. Она оторвалась от пола обеими ногами и не вдохнула, как умела всю жизнь, ни разу не упав. А я сидел рядом с листом, на котором стояло: раз — земля, два — вода, три — прыжок. И пустота там, где должно быть дно.
Дописывать я не стал — обещал же. Но рука сама повела перо: про то, что дно, наверное, есть, просто далеко. Я едва ее удержал. Соврал бы опять. Зачеркнул незаконченное движение, и осталась короткая черная черта, как порог, через который я не шагнул.
Над ее постелью, на стене, мелом был рисунок. Сперва подумал — внуки. Потом вспомнил: у Гари никого. Она топила печь для всех, оттого все ее и помнили. Рисунок старый, мел въелся в камень. Небо — простая полоса поверху. Только полоса не целая. Ее перечеркивала трещина, грубая, в два движения, сверху вниз и наискось, будто ребенок изо всех сил продавливал одно и то же место. А за трещиной, в самом разломе, был закрашен кружок. Второй. Маленькое второе солнце, которого на нашем небе нет.
Я стоял и смотрел на расколотое небо, нарисованное рукой ребенка, которого здесь не было, в доме женщины, у которой никого не было, рядом с ее телом, замершим на середине считалки про прыжок и про дно, которого я так и не услышал.
И впервые за годы почувствовал не усталость. Усталость я знаю, она теплая. Это было другое, холодное: я опоздал не на одну смерть. Я опаздываю на что-то куда большее, что уходит из нас всех, тихо, каждый день, как тепло из комнаты без «сердца».
Записал на полях, мелко: кто рисовал небо. почему оно треснуло. успеть.
Успеть — последнее слово, которое я себе позволил в тот день.
Сердце света гаснет
Второе солнце не грело. Оно напоминало, что где-то есть первое.
Рисовала девочка. Это я выяснил быстро — быстрее, чем хотел: легкие ответы у нас всегда обманывают. Ее звали Малая, лет семи, и треснутое небо она рисовала на каждой стене, до которой дотягивалась. Матери это не нравилось. У нас не любят, когда дети рисуют то, чего не видели. У нас вообще не любят невиданное — наверное, оттого, что не видели почти ничего.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




