
000
ОтложитьЧитал
Дизайнер обложки Орг.Бюро & Org.Buro
© Владимир Органов, 2025
© Орг.Бюро & Org.Buro, дизайн обложки, 2025
ISBN 978-5-0067-6179-7 (т. 1)
ISBN 978-5-0067-6180-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Признаки болезни
Когда вы просыпаетесь утром – вы уверены, что вы это вы?
Простой вопрос, который вы можете задать себе, глядя в зеркало.
– Эй, друг… или подруга… как тебя там зовут?
Это вас не ставит в тупик? Конечно, вы – это вы. Кто бы сомневался. Но… а что тогда случилось с вами, пока вы спали?
Пока вы были немного в отключке, пока не слышали и не видели этот мир – настоящий, привычный, материальный. Может, этот мир вовсе и не ваш? Может, вы – уже не вы?
Вы хорошо спите? Не читаете перед сном? Зря.
А сны? Вы уверены, что это просто сны?
В каждом из них есть нечто – неоспоримое. Такое, в чём вы не сомневаетесь ни на секунду, пока там находитесь. Те образы, те чувства, те обстоятельства – как будто именно они и есть настоящие. А не эти. Не этот мир.
Сомнения в собственной идентичности рождаются именно там. В снах.
Кто этот, который я во сне? Совпадает ли он с тем, кто сейчас чистит зубы, пьёт кофе, стоит в лифте, глядя в своё отражение?
Сны вытаскивают наружу то, что спрятано в нас. То, что бодрствующее я так стыдливо отбрасывает, как ненужное. Может быть, мы – это вовсе не тело, не данные в паспортах, не голоса, не даже имена. Может быть, мы – это нечто, что умеет переходить из одного мира в другой, не теряя себя, а лишь примеряя постоянно новые или привычные образы.
А если так, то кто мы на самом деле?
Вы спите хорошо? А перед сном не читаете? Зря. Чтение перед сном – прямой тоннель в другой мир. Слова распадаются, превращаются в образы, в ощущения, вы уже не различаете, где страница, а где видение, и вот уже персонажи книги продолжают фразы в вашем сне, но говорят не то, что было написано, что-то совершенно другое.
А потом – пробуждение. Возврат. Только вот чувство, что ты не вернулся до конца, что что-то осталось там, – оно не отпускает. Порой день проходит как тусклая обыденная декорация, как ритуал, который исполняешь без участия. А в памяти живёт нечто более яркое, обострённое, почти болезненное по силе – фрагмент сна, не объяснимый, но безусловно твой. Как будто именно там ты был – в себе.
Что реальнее – то, где ты дышишь, или то, где ты чувствуешь? И если сны – всего лишь внутренний театр, плод воображения, тогда почему тело дрожит по утрам, как после пережитого наяву? Почему иногда стыдно за поступок во сне, за слова, которые не были сказаны, но горят, как след от ожога?
Сознание наше, как кажется, способно на многое – на параллельные миры, на подмену реальности, на обман, на бегство иное измерение. А может быть, оно просто не вписывается в рамки «одного мира». Может быть, наш ум живёт на границе. Там, где заканчивается привычное и начинается невыразимое. И если так, то кто мы тогда? Тот, кто сидит сейчас за столом, с кружкой кофе, с открытым экраном, с морщинкой между бровями – или тот, кто этой ночью ходил по залитому лунным светом мосту, говорил на несуществующем непонятном языке и знал, что сейчас решается что-то важное, – важнее, чем всё, что будет днём.
Иногда кажется, что сон – это единственное место, где возможно что-то настоящее. Где ничто не обусловлено законами, где можно быть не собой, а собой больше, чем здесь. В реальности слишком много условий, правил, отражений. А там – только ты и твой страх. Или ты и твоя тайна. И может быть, именно поэтому ты просыпаешься каждый день с этим странным ощущением: что всё уже было. Что всё не совсем так. Что он где-то видел это утро, эту чашку, эту тень на стене. Что он возвращается не впервые.
А потом – забвение. Всего каких-то десять минут, и сны растворяются. Тают, как пар. Бывают особенно мучительные пробуждения – когда ещё помнишь, помнишь очень остро, и почти хватаешь пальцами за края сна, за его ткань, за слова, за лица, за решение, которое было принято, за истину, которую узнал. Но проходит минута, две, пять – и всё. Ты уже не вспомнишь ни имени, ни места, ни смысла. Осталось только странное чувство, как после разговора, которого не было, но он был важен. Как после признания, которое ты услышал, но не записал.
Ты как обычно идёшь в душ, завариваешь чай, открываешь окно – и ничего уже не помнишь. Но это ничего всё равно держит тебя. Настроение сна. Его цвет. Его напряжение. Иногда тревога, без объяснения. Иногда странная радость. Иногда – потеря. А иногда просто прозрачное, необъяснимое ощущение, будто кто-то смотрит на тебя из-за стекла, из другого мира, где ты только что был, и где ты был… чуть больше собой, чем сейчас.
И весь день ты несёшь этот остаток, как невидимую волшебную пыль на ресницах. Никто её не замечает. Но она есть. И она не даёт покоя. Она говорит: ты что-то знал. И забыл.
ПолуфаБрикат
Феликс лишь слегка прикрыл глаза, подставив лицо под мягкое, не торопящееся солнце. Усталое, немного бледное – лицо мужчины среднего возраста, чья внешность явно выбивалась из общей картины этого сквера. Он просто сидел и грелся, но было в его позе, в его неподвижности, в том, как он впитывал свет, – нечто большее, чем простое ожидание автобуса или обеденного перерыва.
Среди местных он выглядел отстранённым чужаком. В его облике чувствовалась внутренняя дистанция, не показная, но явно ощутимая – как лёгкий налёт другой жизни, другого уровня привычной тревоги. Лицо интеллигентное, с чертами человека, прошедшего университеты не только внешне, но и внутренне. Глаза – пока он не закрыл их – говорили о привычке к наблюдению, анализу, вечному внутреннему диалогу. И в них же отражалась глубокая, бездонная усталость. Усталость не от дня, а от многих лет, прожитых слишком уж напряжённо.
Он ловил солнце, как будто не видел его давно. Не ездил в отпуск, не гулял в выходные, как все прочие. Эта особенная бледность делала его чуть старше, подчёркивала не возраст, а то, что он наверно слишком много думал. Морщины намечались не от времени, а от его сосредоточенности, от его привычки сдерживать мимику. Брови – непослушные, с намёком на независимость. И в их изгибе можно было уловить не только пренебрежение, но и сухой, ироничный трезвый ум.
Он смотрел на мир чуть свысока, но не из гордости – скорее от избытка наблюдений. Его сочувствие не проявлялось в словах, но иногда проступало в поступках – случайно, неловко, как будто само вырывалось. Он был корректен, воспитан, не слишком общителен, но в его сдержанности сквозила не холодность, а присущая немногим деликатность. Как будто он не хотел навязывать своё присутствие этому уставшему провинциальному городу.
С закрытыми глазами Феликс почти ничего не видел – лишь зыбкие узоры серой темноты да яркое, пульсирующее пятно солнца, проникающее сквозь веки. Джазовая мелодия – негромкая, вязкая – как будто возникала из ниоткуда, вплеталась в этот день, в этот воздух, в эту неподвижность. Он чуть наклонил голову, прислушался. Немного сориентировавшись, приоткрыл немного глаза.
Скверик, в котором сидел Феликс, располагался на лёгком возвышении, и потому, даже не вставая со скамейки, он мог без труда наблюдать происходящее немного ниже – у самой проезжей части. Там, совершенно неожиданно, собралась толпа – человек двадцать, а то и больше, явно не случайные прохожие, а какие-то ротозеи, притянутые будто бы по зову той самой джазовой мелодии, что звучала всё громче и настойчивей.
Музыка лилась из старого, огромного, ярко-красного Шевроле Импала, открытого, как в фильмах шестидесятых. Машина двигалась медленно, торжественно, почти плыла, как парадный корабль. Из салона торчал чёрный контрабас, а рядом с ним – сам контрабасист, устроившийся прямо на спинке заднего сиденья. Это был настоящий музыкант, безусловно – только человек, обученный, мог так легко и слаженно играть на подобном инструменте, даже в движении.
Феликс невольно улыбнулся. За контрабасом, совершенно скрытый массивным барабаном, угадывался водитель – точнее, его почти не было видно, но ритм барабана задавал движение всей композиции. Перед машиной шли другие участники оркестра: высокий тромбонист с широким жестом поднимал свой инструмент к небу, извлекая из него мощные, извивающиеся ноты. Рядом шествовал саксофонист в цилиндре, солируя так душевно, что у толпы замирало дыхание. За ними чуть сгорбленный скрипач тянул тонкие, почти лирические фразы, наполняя воздух трогательной меланхолией. А где-то сбоку, тяжело переваливаясь, двигался огромный человек с геликоном, и из глубины его инструмента раздавались густые, насыщенные ноты, создающие звуковое основание всему шествию.
Феликс уловил и другие звуки – тонкие, нежные, скорее намёки, чем мелодии. Возможно, где-то позади шёл кларнетист, но разглядеть его сквозь толпу было уже невозможно.
И над всей этой странной и прекрасной музыкальной процессией парил – да, именно парил – чёрный зонтик. Он ритмично поднимался и опускался вверх и вниз, будто дирижировал всей этой уличной симфонией. Время словно дрогнуло, остановилось, растянулось совершенно неожиданно вдруг среди ясного летнего дня.
Это был настоящий уличный джаз-бенд, словно перенесённый сюда из Нового Орлеана – и не просто воссозданный, а совершенно органично музицирующий с подлинной страстью, с настоящим стильным музыкальным пульсом. Но как? Как он оказался здесь, в этой провинциальной глуши, в этом скромном, почти пустом городке, где из интересного – разве что расписание автобусов?
Феликс не мог рассмотреть, кто держал тот самый чёрный зонтик, но его воображение мгновенно дорисовало образ: знойная дама, пышная, томная, в тёмном блестящем платье, в перчатках до локтей. Её лицо – словно маска Эллы Фицджеральд, знакомое, чуть нереальное. Она своими движениями задавая ритм готова была запеть, но пока просто молчала, смея нарушить заданные условия игры. И свеже казалось, что именно она держит музыку в своих руках. И если бы она запела – её голос наполнил бы весь сквер страстью, тоской, светлой грустью и нежностью – всем тем, чего Феликс в последнее время почти не чувствовал.
Феликс поднялся со скамейки, медленно спустился по каменным плитам и направился ближе к дороге. Ему хотелось подтвердить догадку – увидеть лицо дамы с зонтиком, чьё присутствие держало всю эту сумасшедшую процессию в правильном ритме. Но её лицо рассмотреть не удалось. Зато он отчётливо отметил формы со спины: дородные, внушительные, – настоящая матрона джаза, с зонтом как скипетром. Она двигалась медленно, но властно, задавая шаг всей уличной симфонии.
Чем ближе подходил Феликс, тем шире раскрывался размах происходящего. Помимо красного Шевроле с контрабасом и компании музыкантов, играющих джаз на ходу, за автомобилем двигался ещё один – такой же стильный, только чёрный, катафалк. Конечно, катафалки всегда стильные и черные. Их к тому обязывает их предназначение, прощальное транспортное средство. Но этот был особенный: открытый, будто летняя легкая версия для загородных прогулок на свежем воздухе. На нём покоился гроб – чёрный лак, серебряные ручки, даже не готика, а скорее дизайнерская ретро-версия извечной скорби.
Казалось бы, всё должно было намекать на траур. Но атмосфера – напротив – была живая, почти радостная. Люди улыбались. Кто-то даже хлопал в такт. Мелодия, парящий зонтик, походка музыкантов, расслабленность толпы – всё это создавало некую веселую праздничность, которая совершенно не сочеталась с присутствием в этом столпотворении некого странного усопшего.
Феликс отметил это со свойственной ему иронией: да, странность происходящего не только не отталкивала, но, похоже, даже наоборот возбуждала и радовала публику. Люди вообще склонны к радости, даже когда не очень уместно. Особенно, если это даром, посреди дня, да ещё без навязчивой рекламы или пропаганды. Даже лёгкое чувство общности, пусть и на фоне чьей-то смерти, даёт краткое облегчение – как если бы всем вдруг разрешили сочувствовать всему и всем сразу. Пусть и несвоевременно.
Пожалуй, в этом было что-то правильное. Смерть – как последний акт спектакля, заслуживающий музыки. Лучше джаза, чем тишины. Лучше движения, чем неподвижного стояния вокруг могилы. Лучше улыбки, чем невнятный шепот о странностях ушедшего на покой и сырость влажных платков безутешных родственников.
Несомненно, праздник – явление странное. Вне зависимости от повода, он должен приносить радость и давать возможность хотя бы на время отвлечься от повседневных забот. Даже такой, как этот, вполне подходит, чтобы забыть о неурядицах, о бесконечной гонке за благополучием, деньгами, стабильностью. Это всегда – напоминание. Напоминание о том, что мы не одни, что рядом – семья, друзья, просто люди, с которыми можно разделить и радость, и печаль. Возможно, именно такие моменты учат нас чуть больше ценить жизнь, останавливаться и признавать: каждая минута – уже подарок. Мы всего лишь социальные существа, которым нужно простое человеческое общение. При любых обстоятельствах.
Чуть поодаль, вне основного движения, взгляду Феликса предстала группа мужчин в чёрных костюмах и дам в чёрных платьях с вуалями. Но в этих платьях сквозила странная современность: модные силуэты, кокетливые шляпки, скорее деталь подиума, чем скорбного обряда. Это скопление, словно поэтичный эскорт, казалось, окружало не гроб, а какую-то неведомую метафору завершения, и у Феликса на мгновение возникло чувство смутной сопричастности. Как будто это шествие касалось не только кого-то там, неизвестного усопшего, но всего сущего. Некое предостережение пока живущим, что всё, чем мы дорожим, всё, чему придаём значение – тоже имеет свой конец. Всё.
Феликс мог бы даже пустить скупую слезу, как принято в таких случаях, соболезнуя чужой утрате. Но не стал. Вместо этого он просто улыбнулся во всеми. Улыбнулся, как улыбались все остальные, – не потому что было смешно, а потому что иначе было бы неправильно. Эта улыбка была общей, общей частью момента, легкой уступкой неуловимому чувству, которое витало в воздухе.
Вдруг, совершенно некстати, его пронзила догадка. Лёгкая, смутная, пока ещё не оформившаяся до конца, но всё же – отчётливая, как вспышка. Феликс перевёл взгляд на катафалк, и в ту же секунду почти утвердился в своей прозорливости. Потом, глядя внимательнее, убедился окончательно. Теперь уже не оставалось никаких сомнений.
Хотя сама мысль выглядела совершенно невероятной, абсурдной до нелепости, Феликс внезапно понял – всё сходится. Все детали, всё происходящее – да, именно так. Он видел подтверждение своим безумным предположениям, и, что удивительно, не испытывал ни страха, ни сомнения. Только некую философскую отстранённость. Да, это казалось абсурдом. Но разве весь мир не отличался именно этим, своей абсурдностью?
Он вернулся к своей скамейке, встал на неё, слегка придерживаясь за спинку – хотелось разглядеть происходящее как можно лучше. Теперь он уже без колебаний знал, кого провожают в последний путь. Это – он. Это его похороны.
Да, возможно, не совсем прилично стоять на скамейке в сквере, но что поделать: толпа не расступалась, а Феликсу хотелось видеть именно каждую деталь. В такой момент нельзя было позволить себе упустить что-либо. Он подался вперёд, присматриваясь.
Потом, не раздумывая долго, соскочил со скамейки и ловко взобрался на бетонную урну – ту самую, что стояла здесь десятилетиями, заботливо установленная руками местных благоустроителей. Надёжная, хоть и неприглядная. Но сейчас она начала выполнять новую роль пьедестала для свидетеля собственной смерти.
В гробу неподражаемо лежал он – собственной персоной. Катафалк вёз покойного Феликса, и веки покойного Феликса были сомкнуты. Видеть себя с закрытыми глазами – довольно необычное зрелище. В зеркале такое, понятное дело, такое не увидишь, разве что на фотографиях. Конечно такое тоже случается, но чаще на фото сделанных со вспышкой, которая всегда нагло бьёт в лицо остается красный след в зрачках.
Руки усопшего были сложены на груди, а ближе к сердцу он прижимал золотую трубу – совершенный, почти сияющий инструмент, сверкавший в солнечном свете тысячей бликов. Возможно, сердце покойного уже извлекли – и оно будет похоронено отдельно, где-нибудь в священном месте, там, где находят последнее успокоение сердца всех великих музыкантов. Где это? Феликс пытался вспомнить, но в голову почему-то приходил только садик перед консерваторией – с памятником Чайковскому и скамейками, облупленными от дождей.
Он смотрел на свои похороны с неподдельным интересом. Ни страха, ни печали, ни особенно выраженных эмоций. Скорее – рациональное любопытство. Всё это казалось и странным, и в то же время вполне логичным. Необычный опыт, да. Даже ценный. Но едва ли можно заранее угадать, что именно испытаешь в такой момент. Представить – возможно. Но сравнить представление с реальностью? Нет. Потому что того, кто должен был бы чувствовать – уже нет. Реакция на собственные похороны невозможна по определению. Потому что не существует того, кто мог бы её выдать.
Феликс подумал, что это, пожалуй, и есть наивысшая степень абсурда – быть живым наблюдателем собственной смерти. Но почему-то это его не удивляло. Ни капли.
Феликс, наблюдавший за своими похоронами, за тем должно быть мёртвым Феликсом в гробу, вдруг задумался: а как всё будет на самом деле? Не сейчас, не в этом абсурдно красивом спектакле, а когда действительно повезут. Ведь его не повезут в блестящем катафалке под джаз и улыбки восхищённой публики. Скорее всего – нет. Его, как и многих до него, чудаков ушедших в мир иной, увезут в обычном автобусе с задним люком, в который привычно, без особой помпы, загружают гробы с бывшими жителями больших и малых городов.
Такого шоу, как сегодня, он точно не увидит. Никогда. Ни музыки, ни фраков, ни зонтика в такт. Всё будет куда прозаичнее, и, возможно, даже без слез о нём.
Феликс подумал, что зря не научился в детстве играть на трубе. Это был бы достойный штрих к биографии. И, может быть, тогда на настоящих похоронах нашёлся бы кто-то, кто исполнил бы в его честь партию – высокую, щемящую, рвущую воздух. Труба сделала бы всё поэтичнее. И игра на трубе могла бы добавить некий шарм к его биографии, а потом конечно к настоящим похоронам, создавая музыкальное представление, которое останется в памяти всех, близких или кто там соберется вдруг.
Мысль оказалась настолько трогательной, что он чуть не расплакался. Слёзы подступили неожиданно – не от горя, скорее от смутного, трудно формулируемого сожаления. Чтобы не расплакаться, Феликс запрокинул голову, глядя вверх, прямо в ослепительный свет ближайшей звезды.
Он прикрыл глаза рукой – и на долю секунды ощутил, будто летит. Как будто это не просто солнце, а звезда, к которой он подлетел слишком близко, – и его корабль вот-вот попадёт в огненный плазменный бурлящий протуберанец, и в следующую секунду всё исчезнет. Материя перестанет существовать, останется только хаос. Горячий, безликий, абсолютный.
Это был всего лишь миг, но он ощущался как бесконечная вечность.
Он тут же раскрыл глаза – всё то же ослепительное небо, но теперь в обрамлении плывущих крон. Казалось, его несло течением по тихой, зеркальной реке. Он словно лежал на дне небольшой лодки, глядя ввысь – в лёгкие, пушистые облака, дрейфующие в самом поднебесье.
Феликс чувствовал себя скованным – сжатым бортами, зажатыми с боков, будто между стенками чего-то… может, это действительно была лодка. Или что-то совсем иное.
Ему захотелось приподняться. С трудом он пошевелился – мышцы были вялыми, руки затекли. В одной из них он ощутил прохладный, гладкий, металлический предмет. Он сжал его, поднял ближе к лицу – это была золотая труба. Наверное, самый дорогой инструмент во всей известной ему вселенной. Не по цене – по значению именно для него.
Он сел, выпрямился как мог, облизал пересохшие губы, достал из нагрудного кармана мундштук. Вставил. Труба отозвалась лёгким металлическим откликом.
И тогда он начал играть. Мелодия, разлитая в воздухе, уже звучала – джаз плыл, как дым. И Феликс вплёлся в неё, неуверенно сначала, осторожно – нота за нотой, будто вспоминая язык. Но вот – он обрел своё дыхание, расправил звук, и вышел в соло. Золотая труба зазвучала его голосом. Голосом, которого не было больше ни у кого.
С каждой нотой пространство сгущалось. Музыка наполняла всё, как свет. Он останавливал само время – и на миг установил над этим местом гармонию. Люди вдоль дороги – те самые, из толпы, с цветами и те в чёрных платьях, с зонтами, – вдруг начали плакать. И одновременно аплодировать. Слёзы и аплодисменты стали одним жестом: они прощались с ним, как с кем-то очень своим.
Он сидел – в гробу ли, в лодке ли, – играл свою финальную композицию, и чувствовал необычайную благодарность. За приём. За то, что его услышали. За то, что его последняя мелодия стала настоящим даром.
Возможно, это и был его последний дар миру.
Феликс, сидя в гробу, окружённый аплодисментами и обожанием публики, вдруг заметил… себя. Нелепо стоящего на бетонной мусорной урне, возвышающейся над толпой, – словно самодельный пьедестал для живой статуи. Что я там делаю? – подумал он. – Я памятник себе воздвиг… или оставил за себя своего клона?
Захотелось помахать – себе, своему памятнику-клону. Но руки не слушались. Да и махать, пусть даже самому себе, показалось бы верхом глупости. Тем более, что тот – стоящий – вовсе не смотрел на него. Он смотрел в небо. И в этом есть особая обида: когда на тебя не смотрят, но обидно вдвойне, когда ты сам на себя не смотришь. И вот ещё, что может быть нелепее, чем махать собственному отражению с закрытыми глазами? Хотя… может, это всё же лучше, чем иногда встречать свой взгляд в зеркале – отрешённый, уставший, не приветливый. Да, всё же иногда в нём бывало и другое: короткий проблеск тепла, узнавания. Тот редкий миг, когда ты сам себе друг.
Он моргнул – может, от слезинки, набравшей вес, и вот-вот готовой скатиться по щеке. В тот самый миг реальность сменилась, как и сцена – и Феликс вновь оказался на урне, чуть позади процессии, что шествовала за гробом. Тело – его тело – всё так же покоилось в открытом катафалке, и толпа всё также провожала его в последний путь.
Он вглядывался в лица – в тех, кто шёл следом. Люди в чёрном казались ему чужими, словно куклы, предоставленные для декора церемонии. Среди них он, пожалуй, узнал кого-то – вроде бы родственников, старых друзей… возможно, бывших коллег. Но их лица были отрешёнными, почти безучастными, поглощёнными чем-то своим. Они не замечали его. Они не искали его взгляда. Они были здесь – но уже далеком своем мире.
Как они все узнали? – подумал он. Кто сообщил? Где взяли время? Что скажут после? Куда они разъедутся после своего скорбного участия? Кто из них пойдёт пить кофе, кто в такси помчится на вокзал, а кто быть может напишет пост в соцсетях с чёрно-белым фото и сухой подписью: «Ушёл Феликс. Он был светлый милый человек»?
Он не знал. И не мог бы узнать.
Странные, милые люди. Что они делают здесь? А главное – что здесь делаю я?
Но роль мне, похоже, досталась ясная – и я исполняю её безупречно. Просто лежу в гробу и изображаю свое окоченелое тело усопшего.
Феликс бросил взгляд на одного из участников процессии – некоего тучного незнакомца, который, тяжело дыша, с трудом поспевал за шествием. Казалось, ему бы лучше остаться дома, с вентилятором и прохладным напитком, чем брести за гробом в этот жаркий день полуднем. Незнакомец, или, может, кто-то, с кем ему предстоит ещё познакомиться? Кто знает. Может, это ещё не конец.
И тут произошло нечто странное: вся процессия застопорилась, словно гусеница, добравшаяся до края обрыва. Передние лапки замирали, чуть отступая назад, пятились, а задние – по инерции ещё шли вперёд, напирали на остановившийся авангард. Даже тот, отставший было от всех толстяк, чуть не налетел на общую массу скорбящей колонны.
Камушком, на котором споткнулась вся эта печальная гусеница, оказался автомобиль. Ослепительно белый, почти сияющий. Он стоял поперёк дороги – глухой, неподвижный, как будто нарочно перекрыв путь скорби. Совершенно стильный с открытым верхом, что-то вроде Кадиллака Эльдорадо.
Из машины медленно вышла женщина. Она была в кружевном, тончайшем, как дыхание, белом платье. Оно струилось, словно прибой – и, как прибой, колыхалось при каждом её шаге. Это было почти свадебное платье, но не совсем – будто бы его создали не для брака, а для другого обряда. Для явления. Она была прекрасна – как будто из другого мира. Время замерло. Музыка стихла. Все взгляды – даже самых равнодушных – обратились к ней.
И тогда Феликс узнал её.
Её походка. Линия шеи. Её лицо, в котором соединились нежность и упрямая независимость. Да, конечно. Это могла быть только она. Александра. Саша.
Его жена. А теперь, очевидно, просто вдова. Это логично: после смерти мужа женщина становится вдовой. Некий статус человека, что записывают в документах. Всё просто.
И всё же… Она выглядела не вдовой. Не женщиной в трауре. А существом, способным остановить само время. Ангелом, к которому всё внутри него тянулось – даже теперь, даже оттуда.
Феликс наблюдал, как она бросилась к нему. К тому умершему Феликсу, сидящему в гробу, играющему на золотой трубе и уже давно снискавшему любовь публики. Конечно. Женщины всегда выбирают героев – тех, кого осыпают славой, тех, кто светится в центре внимания. У них всегда есть преимущество перед обычным человеком, затерянным в толпе.
Саша ловко подобрала подол платья и, не колеблясь, вскарабкалась на катафалк. Села рядом с его гробом – так, как садятся гейши на чайной церемонии: с достоинством, грацией, вечной внутренней тишиной.
Феликс хотел было закричать – остановить её, удержать. Не стоит умирать со мной, какой бы нежной и великой ни была наша любовь. Но голос не повиновался. Ни звука. Он лишь отчаянно пытался сдвинуться с места, хоть на миллиметр, хоть как-то выразить протест – но не мог. Его сковала невидимая сила – безжалостная, ледяная. Полный паралич. Ни один мускул не поддавался. Он был недвижим.
Он стоял, как застывший истукан, как каменное изваяние в саду скорби. Как соляной столб – жена Лота, что обернулась назад.
Он чувствовал, как начинает покрываться тяжёлой, мёртвой коркой – не гранитом, не мрамором, нет… А чем-то грубым, промышленным. Он понял: он не статуя. Он лишь некий полуфабрикат, некая болванка. Необработанный чугунный слиток, зажатый в гигантских тисках. Материал. Задуманный. Уже отлитый, но пока ещё лишённый нужной окончательной формы.
Он предназначен для долгой ковки. Его должны нагреть, ударить. Молот должен опуститься со всего размаха – и только тогда он получит правильный профиль, нужный изгиб. Его остудят, обстругают, отполируют, и наконец – установят. В какую-то сложную конструкцию. В механизм, назначение которого он не знает. И там может быть еще доведут до нужного состояния, выверяя зазоры и балансы. Нужно
знать лишь одно: есть некий Конструктор. Неизвестный. Великий.
Феликс в который раз прикрыл глаза от слепящего, почти расплавленного солнца
и тут же увидел совсем близок её. Её глаза – смотрящие, любящие. Её губы – чуть приоткрытые, улыбающиеся, как в самые счастливые их дни. Он знал этот взгляд. Знал до последней искры.
– Зачем ты собрался умирать? – спросила Саша просто, без упрёка. – Может, стоит передумать?
– Наверное, можно… – медленно ответил Феликс. – Но… моё время, кажется, вышло. А когда время выходит, люди умирают. Уходят даже от самых близких, даже от тебя. Мне, вероятно… пора.
– Вот уж не стоит! – перебила она. – А что меня ещё ждёт? – Всё лучшее. Например, я.
Она склонилась к нему ближе. Её голос был шутлив, но в глазах – горячая серьёзность. – Ну давай, – сказала она почти шепотом.
И прежде чем он успел осмыслить, она легко толкнула его назад. Феликс упал – мягко, как в сон – прямо на атласную подушку… покойника. На самого себя. Он ощутил это странное, почти щекочущее касание шёлка, прохладу и неживую мягкость.
Александра тем временем поднялась, с ловкостью балерины перекинула ногу – и уселась на гроб. При этом ей пришлось высоко приподнять юбку, обнажив колени и низ живота, и он уловил знакомый, почти забытый запах её кожи – тёплый, чуть терпкий, как весенний воздух на закате.
Музыка заиграла вновь. Золотая труба, будто жившая теперь сама собой, пустила в небо свою золотую песню любви. Парад-алле продолжил движение, как если бы ничего не происходило чего-то сверх ординарного, плавно огибая возникшую на пути помеху – белоснежную машину вдовы, остановившую всё на мгновение.
Толпа расступалась, вновь обретая дыхание, и живой пульс текущего события забился с прежней силой. Колёса катафалка тронулись, и процессия, набрав ритм, поплыла по улице, как праздничная баржа по широкой реке.
А вдова… Александра… Саша… Она, укрыв почти весь гроб ослепительной белой юбкой, переливчатой, как морская пена, царила над всем, что происходило сейчас. Пышное кружевное платье, с его волнами и вздохами ткани, поглотило весь так тщательно отполированы гроб, как будто хотело забрать его с собой – в другое измерение, в некий новый свет.
Она грациозно махала всем, как кинодива с балкона отеля, как звезда немого кино, уезжающая на последнем поезде.
И улыбнулась покойному. И улыбнулась ещё стоящему на тумбе. И тому, кто лежал, и тому, кто стоял.
– Прежде чем уйти, – сказала она с мягким упрёком, – ты забыл меня поцеловать.
Феликс – не тот в гробу, а тот, застывший у толпы, за спинами – как будто получил удар в грудь. Это не был укор. Это был приговор. Или… приглашение.
Но Феликс, что лежал в гробу, прижавшись спиной к прохладному атласу. Его дыхание стало ровнее, но сердце билось чаще – не от страха, не от возбуждения, а от какой-то первородной дрожи, будто мир вокруг обнажился до самых корней.
Феликс смотрел на неё снизу вверх, всё ещё лёжа, всё ещё словно не до конца вернувшись – в тело, в мир, в жизнь. Александра по-прежнему сидела на краю гроба, её кружевная юбка волнами касалась его ног, живота, лица – и он уже не понимал, кто в этом ритуале возлежит, а кто возвышается.
Она подалась вперёд, так что укрыла его полностью, и её аромат – родной, тёплый, чуть пряный – заполнил всё вокруг. В нём было всё: их дом, дождь на подоконнике, её волосы по утрам, её кожа после купания, и те дни, когда они любили друг друга так тихо, что казалось, весь город замирал.
Он вытянул руки, но не коснулся. Он просто склонился, как паломник. Его губы оказались у самой кромки её кружева. Он не спросил разрешения – потому что всё уже было дозволено.