Крик души. Красная нить

- -
- 100%
- +

Глава 1. Эхо в пустоте
Дождь барабанил по подоконнику с той особой, почти ритуальной настойчивостью, какая бывает только в середине октября, когда природа окончательно прощается с теплом. Я сидел в кресле, укутавшись в старый плед, который пах пылью и воспоминаниями, и смотрел на серую пелену за окном, размывавшую очертания соседних домов. В такие дни время теряет свою привычную структуру, расползается, как намокшая бумага, и прошлое начинает просачиваться сквозь все защитные барьеры, которые мы так старательно возводим в своей душе. Я давно заметил, что дождь обладает удивительной способностью вымывать из глубин памяти то, что, казалось бы, навсегда погребено под слоями повседневной суеты и нарочитого забвения.
Утром я нашел письмо. Оно лежало в почтовом ящике среди рекламных листовок и счетов за коммунальные услуги, обычный белый конверт без обратного адреса, и только мое имя было выведено на нем старательным женским почерком. Я сразу узнал этот почерк, хотя не видел его больше пятнадцати лет. Узнал и замер на месте, чувствуя, как сердце пропустило удар, а потом забилось с удвоенной силой, отдаваясь пульсацией в висках. Странно, как работает память: мы можем забыть голос человека, черты его лица, даже важные даты, но вот почерк — эти тонкие завитки букв, особый наклон, манера выводить заглавные «А» — все это врезается куда-то глубже сознания, в ту область, где живут самые стойкие призраки прошлого.
Я не стал открывать конверт сразу. Заварил чай, долго стоял у окна, наблюдая, как ветер треплет голые ветки старой липы во дворе, оттягивал момент, заранее зная, что это письмо изменит то хрупкое равновесие, которое я с таким трудом выстроил за эти годы. Равновесие человека, научившегося жить с незаживающей раной, притерпевшегося к постоянной фоновой боли, ставшей уже частью его самого. Я положил конверт на стол и долго смотрел на него, словно ожидая, что буквы сложатся в слова и расскажут мне все без моего участия. Но они молчали, и это молчание было красноречивее любых признаний.
За окном смеркалось, и в комнате становилось все темнее, а я все сидел неподвижно, погруженный в воспоминания, которые, словно старая кинопленка, прокручивались в моей голове. Вот мы с Анной идем по набережной, и она смеется, запрокидывая голову, и ее светлые волосы развеваются на ветру, а я думаю о том, что готов отдать все на свете, лишь бы этот момент никогда не заканчивался. Вот наша маленькая квартира на пятом этаже без лифта, и мы поднимаемся по лестнице, и она оглядывается на меня через плечо, и в ее глазах столько любви, что у меня перехватывает дыхание. Вот она спит, свернувшись калачиком, а я смотрю на нее и боюсь пошевелиться, чтобы не разбудить, и шепчу какие-то глупые, нежные слова, которые никогда бы не осмелился произнести вслух. А потом — пустота. Черный провал, который мое сознание отказывалось воспроизводить даже сейчас, спустя столько лет.
Я знал, что рано или поздно прошлое настигнет меня. Оно всегда настигает, как бы быстро ты ни бежал и как бы глубоко ни прятался. У прошлого есть удивительное свойство: оно терпеливо, оно умеет ждать, оно затаивается на долгие годы, но никогда не исчезает полностью. Оно живет в складках старых вещей, в случайных запахах, в обрывках мелодий, услышанных краем уха, в снах, которые мы забываем сразу после пробуждения, но которые оставляют после себя горьковатый привкус утраты. И однажды оно приходит, стучится в дверь или просто тихо просачивается сквозь замочную скважину, и ты понимаешь, что все эти годы твоя свобода была лишь иллюзией, красивой декорацией, за которой скрывалась все та же неприкаянная, израненная душа.
Когда я наконец решился открыть конверт, мои пальцы дрожали, как у старика, хотя мне не было еще и сорока. Внутри оказался один-единственный листок бумаги, исписанный тем же знакомым почерком. Я подошел к окну, чтобы поймать последние отблески дневного света, и начал читать, хотя в глубине души мне хотелось разорвать это письмо на мелкие кусочки и спустить в мусоропровод. Но я читал, потому что знал: отказ от знания не спасает от правды, он лишь делает правду еще более мучительной, когда она в конце концов тебя настигает.
«Дорогой мой, — писала она, и от этих простых слов у меня перехватило горло. — Я знаю, что ты не ждешь от меня вестей, и, возможно, это письмо станет ошибкой, но я больше не могу молчать. Все эти годы я пыталась жить, как ты велел, пыталась забыть и отпустить, но есть вещи, которые сильнее нашей воли. Есть правда, которую я должна тебе сказать, даже если это будет мое последнее слово, обращенное к тебе. Прости меня, если сможешь, но если не сможешь — я пойму. Я все пойму».
Я отложил письмо и закрыл глаза. Комната поплыла передо мной, и на мгновение мне показалось, что я теряю сознание. Но это была лишь слабость, минутная, почти физиологическая реакция на вскрытие старой раны. Я глубоко вздохнул, заставил себя успокоиться и продолжил чтение, хотя каждая строчка давалась мне с огромным трудом, словно я пробирался сквозь вязкую, удушливую среду, которая сопротивлялась каждому моему движению.
Она писала о том, что не может простить себя за тот вечер. Она писала о том, что каждый день просыпается с мыслью о нашей дочери и засыпает с этой же мыслью, и что все эти пятнадцать лет были для нее не жизнью, а лишь ожиданием того момента, когда она сможет рассказать мне правду. Она писала, что понимает: ее слова уже ничего не изменят, не вернут того, что было безвозвратно утеряно, но она должна была их произнести хотя бы для того, чтобы ее собственная душа перестала кричать. «Крик души, — писала она, — это то, что нельзя заглушить ничем. Ни временем, ни расстоянием, ни новыми привязанностями. Это кричит сама суть нашего существа, и единственный способ заставить его умолкнуть — это выговориться до конца, до самого последнего слова».
Я дочитал письмо до конца и долго сидел, не в силах пошевелиться. Слова Анны обжигали меня, проникали под кожу, растекались по венам, достигали самого сердца, которое, как мне казалось, давно уже превратилось в бесчувственный комок отработанной мышцы. Оказалось, нет. Оказалось, оно еще живо, еще способно чувствовать боль, и эта боль была почти непереносимой, потому что вместе с ней вернулось все: любовь, вина, обида и та страшная, беспросветная тоска, которую я, казалось бы, похоронил много лет назад.
Мы познакомились с Анной в конце девяностых, когда весь мир, да и мы вместе с ним, стоял на пороге перемен. Мне было двадцать три, ей — двадцать один, и мы были полны надежд, планов и той бесшабашной уверенности в собственном бессмертии, которая свойственна только очень молодым людям. Мы встретились в библиотеке, что сейчас звучит почти как анахронизм, но тогда библиотеки еще были местом, куда люди приходили не только за книгами, но и за общением. Она сидела за столом в читальном зале, обложившись томами по истории искусств, и рисовала что-то в блокноте. Я сел напротив, случайно, просто потому что других свободных мест не было, и весь вечер украдкой наблюдал за ней, пока она наконец не подняла глаза и не посмотрела на меня с той удивительной смесью любопытства и иронии, которая стала потом ее отличительной чертой.
Наш роман развивался стремительно, как лесной пожар, оставляя после себя выжженную землю, на которой уже не могло вырасти ничего другого, кроме нашей любви. Мы поженились через полгода после знакомства, потому что не видели смысла ждать, потому что каждая минута, проведенная порознь, казалась нам преступной тратой времени. Мы сняли квартиру на окраине, маленькую, но уютную, и начали строить свой мир, который казался нам неприступной крепостью. Через год родилась Маша, наша дочь, наша маленькая принцесса с глазами цвета темного янтаря, совсем как у матери.
Первые годы были наполнены счастьем, тем самым простым, будничным счастьем, которое складывается из мелочей: утренний кофе, сваренный заботливой женой, прогулки в парке с коляской, планы на будущее, которые мы строили долгими вечерами, сидя на кухне и глядя на огоньки проезжающих за окном машин. Я работал в архитектурном бюро, Анна занималась иллюстрацией детских книг, Маша росла и радовала нас своей улыбкой, и казалось, что так будет всегда, что эта идиллия неподвластна времени и обстоятельствам. Но жизнь, как известно, имеет свойство вносить свои коррективы, и делает это всегда в самый неподходящий момент, когда ты меньше всего готов к испытаниям.
Тот вечер я помню до мельчайших подробностей, хотя прошло уже больше пятнадцати лет. Был декабрь, предновогодняя суета захлестнула город, на улицах горели гирлянды, витрины магазинов были украшены мишурой и искусственным снегом, повсюду царило приподнятое настроение. Я задержался на работе, потому что нужно было срочно закончить проект, и вернулся домой около девяти вечера. Анна встретила меня в прихожей, и я сразу понял: что-то случилось. Она была бледна, ее руки дрожали, а в глазах стояло выражение, которого я никогда раньше не видел, — смесь ужаса, вины и какого-то странного, почти истерического возбуждения. Она сказала, что Маша заболела, что температура подскочила до сорока, и она вызвала скорую, но скорая все не ехала. Я бросился в комнату дочери и увидел ее, лежащую в кроватке, с пылающими щеками и полузакрытыми глазами. Она дышала тяжело, с каким-то странным присвистом, и не реагировала на мой голос.
Дальнейшие события смешались в моей памяти в хаотичный вихрь: приезд врачей, больница, реанимация, бесконечные часы ожидания в холодном больничном коридоре, запах лекарств и отчаяния. Мы с Анной сидели на жесткой скамейке, прижавшись друг к другу, и молчали, потому что говорить было не о чем, потому что все слова казались бессмысленными перед лицом того, что происходило за закрытыми дверями палаты. Врачи выходили редко, говорили короткими, рублеными фразами, избегали смотреть в глаза, и по их поведению я понимал, что дела плохи.
Маша умерла под утро, когда за окнами больницы начал заниматься серый декабрьский рассвет. Врач сказал, что они сделали все, что могли, но инфекция развилась слишком стремительно, и организм ребенка не справился. Я слушал его и не слышал, смотрел на его лицо и не видел, потому что мир вокруг меня рухнул, распался на атомы, и в этой кромешной пустоте не осталось ничего, кроме осознания того, что моей дочери больше нет. Никогда. Это слово звучало во мне как приговор, как последняя нота симфонии, обрывающаяся на самом пронзительном аккорде.
А потом начался ад. Не тот ад, о котором пишут в книгах и снимают фильмы, а настоящий, человеческий ад, который мы сами создаем для себя и своих близких. Я искал виноватых, потому что иначе не мог. Горе требовало выхода, и этот выход нашелся в обвинениях. Почему Анна не вызвала скорую раньше? Почему не заметила симптомов? Почему не сообщила мне, когда температура только начала подниматься? Я задавал эти вопросы снова и снова, и каждый раз они били ее, как пощечины, оставляя невидимые, но кровоточащие раны. Анна плакала, оправдывалась, потом замолкала, уходила в себя, и в ее глазах поселилась та самая пустота, которую я видел в зеркале каждое утро.
Мы расстались через полгода после похорон. Вернее, это я ушел, хлопнув дверью и бросив на прощание слова, которые до сих пор жгут меня изнутри. Я сказал ей, что не могу больше видеть ее лица, потому что оно напоминает мне о дочери. Я сказал ей, что не прощу ее никогда, хотя в глубине души понимал, что она не виновата, что вина — это лишь конструкция, возведенная моим измученным сознанием для того, чтобы хоть как-то структурировать хаос. Но произнести это вслух я не мог, не хватало сил, не хватало мудрости, не хватало простого человеческого мужества. Я выбрал самый легкий путь — путь обвинения и отчуждения, потому что так было проще, чем признать, что жизнь жестока сама по себе, без чьего-либо конкретного умысла.
Все эти годы я жил в коконе, сотканном из работы, одиночества и редких встреч с друзьями, которые постепенно перестали звонить, устав от моей замкнутости и нежелания выбираться из скорлупы. Я сменил город, сменил работу, выбросил все вещи, которые напоминали о прошлом, но, как оказалось, нельзя выбросить память. Она всегда при тебе, она встроена в самую сердцевину твоего существа, и единственный способ справиться с ней — это не бегство, а примирение. Но к примирению я пришел только сейчас, спустя пятнадцать лет, держа в руках это письмо, пропитанное болью и надеждой на прощение.
Анна писала, что все эти годы жила с чувством вины, которую я на нее возложил, и что это чувство медленно убивало ее, лишало способности радоваться, любить, просто существовать. Она писала, что ее душа кричит, и этот крик не смолкает ни на минуту, заглушая все остальные звуки жизни. И я вдруг понял, что мой собственный крик, который я так старательно подавлял все эти годы, никуда не делся. Он просто ушел глубоко внутрь, в те потаенные уголки души, куда мы боимся заглядывать, и ждал своего часа, чтобы вырваться наружу.
За окном совсем стемнело, и дождь превратился в монотонную морось, окутавшую город влажной пеленой. Я включил настольную лампу, и в ее неярком свете листок бумаги с письмом Анны казался почти невесомым, словно сотканным из тумана и воспоминаний. Я перечитал последние строки, которые она написала, и почувствовал, как что-то во мне надломилось, словно старая плотина, сдерживавшая напор воды многие годы, наконец дала трещину. «Я не прошу тебя вернуться, — писала она. — Я не прошу тебя простить меня. Я только хочу, чтобы ты знал: я любила тебя, люблю до сих пор и буду любить до последнего своего вздоха. И Машу я любила больше жизни, и ее потеря для меня так же невыносима, как и для тебя. Просто я не имела права показывать тебе свою боль, потому что ты сам был раздавлен. Но теперь я хочу, чтобы ты знал: я рядом, пусть и за сотни километров. Я всегда рядом, в твоем сердце, в твоей памяти, в твоем крике, который ты, возможно, тоже слышишь».
Я отложил письмо и подошел к окну. Где-то там, за пеленой дождя, за серыми многоэтажками, за сотнями километров дорог, жила женщина, которую я когда-то любил и которую обрек на одиночество своей неспособностью справиться с горем. Женщина, которая потеряла не только дочь, но и мужа, и которая все эти годы несла свою ношу молча, не смея даже попросить о помощи. И только сейчас, когда тишина стала невыносимой, она решилась нарушить ее этим письмом, этим криком души, обращенным ко мне — единственному человеку, способному ее понять.
Я взял телефон и долго смотрел на дисплей, не решаясь набрать номер. Номер, который я помнил наизусть, хотя ни разу не звонил по нему за все эти годы. Номер, который стал чем-то вроде запретного заклинания, символом всего, что я потерял и боялся вернуть. Я набрал его и приложил трубку к уху. Гудки звучали бесконечно долго, и каждый из них отзывался во мне ударом сердца, громким, почти оглушительным. А потом на том конце провода раздался голос, тихий, надтреснутый, но все такой же родной, как и пятнадцать лет назад. «Алло», — сказала Анна, и в этом коротком слове я услышал все: страх, надежду, боль, любовь и тот самый крик, который наконец-то обрел слушателя.
Я молчал, не в силах вымолвить ни слова, но мое молчание говорило громче любых фраз. И она поняла, потому что всегда понимала меня без слов, даже тогда, когда я сам себя не понимал. «Я знала, что ты позвонишь, — прошептала она. — Я знала». И в этот момент я ощутил, как что-то тяжелое, что я носил в себе все эти годы, начало медленно рассасываться, уступая место светлой, щемящей грусти и осторожной, еще робкой, но уже ощутимой надежде на то, что даже самые глубокие раны когда-нибудь затягиваются.
Глава 2. Слово острее ножа
Тишина в трубке длилась, казалось, целую вечность. Я стоял у окна, прижимая телефон к уху так крепко, что чувствовал, как пластик нагревается от моей кожи, и слушал ее дыхание — неровное, прерывистое, словно каждый вдох давался ей с таким же трудом, как и мне. За окном по-прежнему моросил дождь, и капли стекали по стеклу, оставляя извилистые дорожки, похожие на карту чьей-то запутанной судьбы. Анна молчала, я молчал тоже, и в этом молчании было больше смысла, чем в тысячах слов, которые мы могли бы сказать друг другу. Оно было наполнено всем тем, что накопилось за пятнадцать лет разлуки: непроговоренной болью, невыплаканными слезами, неотправленными письмами, которые мы писали в своей голове, но так и не решались перенести на бумагу.
Первой заговорила она. Ее голос звучал глухо, словно доносился откуда-то издалека, хотя я знал, что она сейчас где-то там, в другом городе, возможно, так же стоит у окна и смотрит на дождь, и в ее глазах отражается тот же самый серый свет угасающего дня. Она сказала, что не верила до последнего, что я позвоню, что уже смирилась с мыслью о том, что ее письмо канет в пустоту, как и все предыдущие попытки достучаться до меня. Я вздрогнул, услышав эти слова. Предыдущие попытки? О чем она говорит? Анна, почувствовав мое замешательство, тихо пояснила, что писала мне много раз, на протяжении всех этих лет, но ни одно письмо так и не отправила. Они лежали в старой шкатулке на дне платяного шкафа, исписанные торопливым, сбивчивым почерком, полные отчаяния и надежды, но каждый раз, дописав очередное послание, она понимала, что не имеет права тревожить мой покой. Она говорила, а я слушал, и каждое ее слово было острее ножа, вонзалось в самую глубину моего существа, разрывало те защитные оболочки, которые я так старательно наращивал годами.
Она рассказывала о том, как жила все это время. Не жаловалась, не искала сочувствия, просто констатировала факты, и от этой спокойной, почти отстраненной интонации мне становилось еще больнее. Она переехала в небольшой городок на берегу реки, сняла домик на окраине, заросший сиренью и жасмином, и устроилась работать в местную библиотеку. Та самая библиотека, которая когда-то свела нас вместе, стала теперь ее убежищем, ее тихой гаванью, где можно было спрятаться от мира и от самой себя. Книги, говорила она, спасают. Они не задают вопросов, не требуют объяснений, не осуждают. Они просто ждут, когда ты откроешь их, и дарят тебе другие жизни, другие судьбы, в которых можно на время забыть о своей собственной.
Я слушал и представлял ее среди этих бесконечных стеллажей, вдыхающую запах старой бумаги и книжной пыли, одинокую и прекрасную в своей печали, и мое сердце сжималось от тоски и запоздалого раскаяния. Пятнадцать лет. Целая жизнь, прожитая порознь. За это время можно было вырастить дерево, построить дом, написать книгу, начать все заново. А мы потратили эти годы на бессмысленное бегство друг от друга, на молчание, которое не спасало, а лишь усугубляло боль, загоняло ее глубже, туда, откуда ее уже невозможно было извлечь без хирургического вмешательства. И вот теперь, когда Анна решилась на этот разговор, каждое произнесенное ею слово действительно было острее ножа, потому что вскрывало старые раны, но одновременно с этим — странное дело — приносило и облегчение, какое испытывает человек, наконец-то решившийся на болезненную, но необходимую операцию.
Она спросила, как жил я. Вопрос простой, почти формальный, но в ее устах он прозвучал как самое сокровенное признание. Я попытался рассказать, но слова застревали в горле, превращались в какой-то нечленораздельный комок. Что я мог ей поведать? О том, как мотался по стране, меняя города и квартиры, словно пытаясь убежать от собственной тени? О том, как с головой уходил в работу, засиживаясь в офисе до глубокой ночи, лишь бы не возвращаться в пустую квартиру, где стены давили тишиной? О том, как пытался строить отношения с другими женщинами, но каждый раз обрывал их, едва почувствовав малейший намек на близость, потому что боялся новой боли, нового предательства судьбы? Все это было мелко, ничтожно, не стоило даже упоминания. Я жил, но жизнью ли это можно было назвать? Скорее, существованием, биологическим функционированием организма, лишенным того, что составляет самую суть человеческого бытия, — любви, тепла, душевной близости.
Анна слушала мой сбивчивый, путаный рассказ и не перебивала. Только иногда я слышал ее тихий вздох, который говорил мне больше, чем любые комментарии. Она понимала. Она всегда понимала меня лучше, чем я сам, и это понимание сейчас ощущалось почти физически, словно она была рядом, в этой самой комнате, и я мог протянуть руку и коснуться ее плеча, заправить за ухо выбившуюся прядь волос, как делал когда-то давно, в прошлой жизни, которая теперь казалась сном. Странное чувство: мы не виделись полтора десятилетия, но расстояние между нами сокращалось с каждой минутой разговора, с каждым произнесенным словом, и вот уже казалось, что не было этих лет, не было боли, не было того страшного декабрьского утра, а были только мы, такие же, как прежде, связанные невидимой нитью, которую не смогли разорвать ни время, ни расстояние, ни наши собственные глупость и гордыня.
Потом наступил момент, которого я боялся больше всего. Анна заговорила о Маше. Ее голос дрогнул впервые за весь разговор, и я почувствовал, как внутри у меня все сжимается в тугой, болезненный узел. Она сказала, что каждый год в день рождения дочери она приходит на кладбище и сидит там часами, разговаривая с маленьким холмиком, поросшим травой и цветами. Она рассказывает Маше обо всем: о погоде, о прочитанных книгах, о птицах, которые прилетают к кормушке за окном. Она говорит с ней так, словно та может слышать, и это единственное, что помогает ей не сойти с ума от горя. А еще она сказала, что всегда ждала меня там, в этот день, надеясь, что я тоже приду, но я ни разу не появился. Ни разу за пятнадцать лет. Эти слова ударили меня сильнее, чем что-либо прежде. Они обнажили всю глубину моего падения, всю меру моего предательства по отношению не только к Анне, но и к памяти собственной дочери.
Я не был на ее могиле с самых похорон. Не мог. Мне казалось, что если я приду туда, то реальность произошедшего станет окончательной, бесповоротной, и я просто не выдержу этой правды. Я убеждал себя, что Маши там нет, что там лишь пустая оболочка, а ее душа где-то в другом месте, в лучшем мире, как говорят верующие люди. Но на самом деле это было лишь трусливым оправданием собственной слабости. Я бросил ее там одну, мою маленькую девочку, и все эти годы даже не удосужился принести цветы на ее могилу. Анна же ходила туда регулярно, говорила с ней, хранила память, пока я хоронил эту память в самых глубоких подвалах своего сознания. Разница между нами стала очевидна именно в этот момент: она боролась с горем, принимая его, проживая день за днем, а я бежал, прятался, делал вид, что ничего не случилось.
Я попытался объяснить, но слова звучали фальшиво даже для меня самого. Какие могут быть оправдания у человека, который бросил все — жену, прошлое, память о ребенке — только для того, чтобы сохранить иллюзию собственного душевного комфорта? Анна не стала меня упрекать. Она вообще ни разу не упрекнула меня за весь разговор, и это отсутствие обвинений действовало на меня куда сильнее, чем самые гневные тирады. Она просто сказала: «Я понимаю». И в этих двух словах было столько великодушия, столько прощения, что у меня перехватило дыхание. Я не заслуживал этого понимания, не заслуживал ее доброты, но она дарила мне ее, не требуя ничего взамен, и от этого моя вина становилась еще более невыносимой.
Мы проговорили несколько часов. Телефон нагрелся так, что его трудно было держать в руке, за окном наступила глубокая ночь, а дождь сначала усилился, превратившись в настоящий ливень, а потом постепенно стих, уступив место звенящей тишине. Мы говорили обо всем и ни о чем, перескакивая с темы на тему, словно стараясь наверстать упущенное время, заполнить словами ту зияющую пустоту, что образовалась между нами. Анна рассказывала о своей работе, о старых книгах, которые попадали ей в руки, о смешных случаях из жизни маленького городка, где все друг друга знают. Я рассказывал о своих проектах, о городах, в которых побывал, о людях, с которыми сталкивала меня судьба. Мы оба старательно избегали опасных тем, но они все равно всплывали, как острые рифы из океанской глади, и каждое прикосновение к ним отзывалось болью.
В какой-то момент Анна замолчала надолго, и я уже испугался, что связь прервалась, но потом она заговорила снова, и ее голос звучал так тихо, что мне приходилось напрягать слух. Она сказала, что хочет показать мне что-то важное. Не сейчас, не по телефону, а при личной встрече, если я когда-нибудь решусь приехать. Она сказала, что хранила это все пятнадцать лет и что теперь, когда мы снова заговорили, она чувствует, что пришло время. Я спросил, что это, но она лишь повторила, что это важно и что словами передать невозможно. Нужно увидеть своими глазами. В ее голосе звучала такая мольба, такое отчаянное желание быть услышанной, что я не смог отказать. Я сказал, что приеду. Сказал, не раздумывая, хотя еще утром сама мысль о встрече с ней показалась бы мне безумной, невозможной. Но что-то изменилось за эти несколько часов, проведенных с телефонной трубкой в руке. Что-то сдвинулось в моей душе, словно ледяная глыба, сковывавшая ее долгие годы, наконец-то тронулась и поплыла вниз по течению, освобождая пространство для новой жизни.



