- -
- 100%
- +

Глава 1: Испытание муравья
Тишина в Зале Испытаний была не просто отсутствием звуков. Это было физическое, давящее на барабанные перепонки вещество, сотканное из презрения, скуки и вековой пыли, осевшей на гобеленах. Она имела свой вкус — металлический, как кровь из прокушенной губы, и свою температуру — ледяную, пробирающую до костей, какую не встретишь даже в самых глубоких подземельях Академии. Кай Айронвуд стоял в центре рунного круга, выложенного потускневшей от времени бронзой, и каждой клеточкой своего существа впитывал эту тишину. Она поднималась от каменных плит пола сквозь истертые подошвы его сапог, ползла вверх по икрам, заставляя мышцы мелко дрожать, обвивала колени и поднималась к животу ледяной спиралью. К тому моменту, как она достигла груди, ему казалось, что сердце бьется уже не о ребра, а о толстую корку льда.
Он знал, что на него смотрят. Не просто смотрят — препарируют. Расчленяют взглядами на составные части, раскладывают по полочкам, взвешивают и выносят окончательный, давно уже предрешенный вердикт. Смотреть на него собрался весь цвет академического совета, люди, чьи имена гремели в магическом мире, чьи портреты висели в галерее славы, и чьи учебники зубрили поколения студентов. И все они, от маститых профессоров до допущенных к наблюдению старшекурсников, собрались здесь не ради того, чтобы оценить его магический потенциал. Нет, они пришли посмотреть на казнь. Публичную казнь бездарности, которая по какому-то недоразумению просочилась в эти священные стены и целых три года оскверняла их своим присутствием.
Амфитеатр вздымался перед ним уступами, уходя в густой полумрак под высоким куполом. Архитектор, строивший этот зал три столетия назад, знал толк в драматургии. Магические светильники, парящие под потолком, были настроены таким образом, чтобы не разгонять тьму, а подчеркивать её. Они выхватывали из мрака лица сидящих на скамьях профессоров резкими, безжалостными мазками света, оставляя всё остальное пространство в глубокой, таинственной тени. Это создавало ощущение, что ты стоишь не в учебном зале, а на дне глубокого колодца, а сверху, с недосягаемой высоты, на тебя взирают суровые боги.
Кай скользнул взглядом по этим лицам, и каждое из них рассказывало свою историю его неудачи. Во втором ряду, грузно осев на скамье и скрестив пухлые пальцы на объемистом животе, дремал магистр Боттомли. Специалист по артефакторике, гений своего дела, создавший не один десяток боевых амулетов для королевской армии. Но за этим гением скрывался старый, желчный мизантроп, который, по слухам, не поставил высший балл ни одному студенту за последние двадцать лет. Он свято верил, что современная молодежь деградировала до уровня троллей-камнеедов, и что настоящие маги перевелись еще во времена его молодости, когда трава была зеленее, а магические бури — разрушительнее. Даже сейчас, когда решалась судьба студента, он позволял себе дремать, всем своим видом показывая, что исход экзамена настолько предсказуем, что ради него не стоит даже бороться со сном.
Чуть выше, выпрямившись так, словно он проглотил аршин, сидел профессор Винклер. Теоретик чистой энергии, человек, чей ум был острее бритвы, а сердце — холоднее арктических льдов. Его узкое, бледное лицо, лишенное всяких эмоций, напоминало посмертную маску. Он смотрел сквозь Кая, будто тот уже был пустым местом, математической погрешностью в безупречной формуле мироздания, досадной опечаткой, которую следует просто исправить, вычеркнув лишнюю переменную. Кай знал, что именно Винклер еще два года назад на закрытом заседании кафедры предложил отчислить его без права восстановления, назвав «статистической аномалией, не представляющей научного интереса». Уже тогда это было жестоко. Сейчас, в контексте финального экзамена, это звучало как пророчество.
Рядом с Винклером сидела магистр Элиара фон Штерн, глава кафедры стихийной магии. Единственная женщина в совете, она была прекрасна той холодной, отстраненной красотой, которая свойственна снежным вершинам и произведениям искусства. Её серебристые волосы, стянутые в строгий пучок, блестели в свете магических ламп. Она не смотрела на Кая с презрением — нет, это было бы слишком эмоционально для неё. Она смотрела на него с легким, едва заметным оттенком брезгливого любопытства, как смотрят на насекомое под микроскопом, прежде чем пришпилить его булавкой к картону. Кай однажды, на втором курсе, случайно подслушал её разговор с одной из ассистенток. «У него интересная аура, — сказала она тогда. — Не темная и не светлая. Скорее, она напоминает мутное стекло. Сквозь него что-то просвечивает, но что именно — разобрать невозможно». Тогда он воспринял это как комплимент. Теперь он понимал, что это был диагноз.
Но страшнее всех был декан Фаустус. Он восседал на центральном возвышении, в массивном кресле, которое язык не поворачивался назвать просто креслом. Это был настоящий трон, вырезанный из черного дуба, древесины, которая, по легендам, росла когда-то на месте древних капищ и впитала в себя энергию сотен кровавых ритуалов. Подлокотники трона были выполнены в виде оскаленных волчьих голов с рубиновыми глазами, которые в полумраке казались живыми, следящими за каждым движением жертвы. Высокая спинка, увенчанная гербом Академии — фениксом, пронзенным мечом, — уходила вверх, почти теряясь в тенях под куполом.
Сам декан был под стать своему трону. Старик, чей истинный возраст не знал никто. Говорили, что он помнил еще последнюю войну с Северной Империей, а это было сто пятьдесят лет назад. Он был облачен в безупречную мантию цвета запекшейся крови — оттенка настолько глубокого и насыщенного, что, казалось, ткань в любой момент может начать сочиться настоящей кровью. Длинная седая борода струилась вниз двумя волнами, сливаясь с мехом горностая на воротнике. Его лицо, изрезанное глубокими морщинами, напоминало карту высохшего русла реки, где каждая линия рассказывала о давно минувших бурях и потопах. Глаза, глубоко посаженные в темных глазницах, были закрыты. Тонкие губы сжаты в линию, не выражающую ни гнева, ни скуки — лишь абсолютную, божественную уверенность в собственной правоте.
Казалось, он спит. Но Кай знал, что это не так. За три года обучения он слишком хорошо изучил эту манеру старика. Декан Фаустус видел всё, даже с закрытыми веками. Он чувствовал малейшие колебания магического поля, как паук чувствует дрожь паутины, когда в неё попадает муха. Более того, он чувствовал страх. Кай был уверен, что старик смакует его страх сейчас, пробует его на вкус, оценивает его оттенки, как сомелье оценивает букет выдержанного вина. И, судя по легкой, почти незаметной тени удовлетворения, скользнувшей по его губам, страх Кая пришелся ему по вкусу.
— Курсант Кай Айронвуд, — голос декана прозвучал неожиданно мягко, почти интимно.
Он не открыл глаз. Его губы едва шевелились. Но звук его голоса, усиленный акустикой зала и какой-то собственной, внутренней магией, достиг каждого уголка амфитеатра. Этот голос обволакивал, проникал под кожу, звучал, казалось, прямо в голове у Кая. Он был мягким, как шуршание песка, затягивающего в воронку, как шепот змеи, убаюкивающей жертву перед смертельным броском.
— Мы собрались здесь, дабы узреть плоды вашего трехлетнего обучения, — декан сделал едва заметную паузу, и воздух в зале сгустился. — Трехлетнего, — повторил он, слегка выделив это слово, и где-то на верхних рядах, среди старшекурсников, послышался первый, еще робкий смешок, похожий на пробный камень, брошенный в воду, чтобы посмотреть, пойдут ли круги. — Продемонстрируйте же нам свою... компетенцию.
«Компетенцию». Это слово, произнесенное с такой убийственной иронией, повисло в воздухе, словно пощечина. Кай почувствовал, как к щекам прилила кровь. Три года. Три долгих, мучительных, невыносимых года. Целая вечность, спрессованная в тысячу дней бессонных ночей над пыльными фолиантами, бесконечных часов медитаций, попыток ухватить ускользающую энергию, которая для других была так же естественна, как дыхание. Три года тычков, насмешек, косых взглядов в коридорах и ядовитых записок, подброшенных в его комнату в общежитии. И вот она — кульминация. Момент истины. Простейшее заклинание из арсенала первокурсника.
Он должен был заставить воспарить небольшой металлический шар, лежащий сейчас на каменном постаменте в двух метрах от него. Обычный шар из полированной стали, размером с кулак. «Левитация объекта малой массы» — значилось в экзаменационном билете. Первый курс, первый семестр, третья неделя обучения. Азбука. База. Фундамент, с которого начинают свой путь сопливые дети в элитных магических пансионах, едва научившиеся читать. Для любого студента Академии это заклинание было тем же, чем для повара — умение разбить яйцо. Его выполняли автоматически, не задумываясь, между делом. Но для Кая эта «азбука» была высшей математикой, квантовой механикой, неподъемной гранитной плитой, придавившей его к земле.
Он поднял руку. Собственная ладонь показалась ему чужой, не принадлежащей его телу. Бледная кожа, проступившие голубые вены, легкая дрожь, которую он никак не мог унять. Он знал теорию. О, теорию он знал блестяще! Если бы экзамен заключался в написании трактата о левитации, он бы уже получил высший балл и звание младшего магистра. Он мог наизусть, слово в слово, с любой страницы, процитировать труды Мерлина-затворника о природе гравитационных потоков и способах их перенаправления. Он знал все семнадцать альтернативных теорий антигравитации, включая спорную работу Ариосто Черного, которую официально запретили к изучению как «потенциально опасную для неокрепших умов». Он мог с закрытыми глазами начертить мелом пентаграмму стабилизации поля — идеально ровную, без малейших отклонений от канона, так, что даже магистр Винклер, педант и зануда, не нашел бы к чему придраться. На бумаге, в теории, в мире формул и диаграмм, Кай Айронвуд был гением.
Но когда дело доходило до практики, до самого контакта с эфирной материей, до момента, когда знание должно было трансформироваться в действие, — между ним и магией будто вырастала невидимая стена. Он мог описать эту стену почти научно. Она была идеально прозрачной, но абсолютно непроницаемой. Она была ледяной на ощупь, хотя он никогда не мог дотронуться до неё физически — лишь почувствовать этот холод где-то на уровне души. Она была тонкой, как лезвие ножа, и в то же время прочнее алмаза. Он напрягал волю, вытягивал все свои душевные жилы, посылал импульс за импульсом, вкладывая в них всю свою страсть, всю свою боль, все свои надежды — но они разбивались об эту стену, не оставляя на ней даже царапины. Он был похож на человека, который стоит перед дверью, ведущей в чудесный сад, видит сквозь стекло все его красоты, но не может повернуть ручку. И самое страшное — он не знал, поставил эту стену кто-то другой, или она всегда была частью его самого.
— Мы ждем, Кай, — раздался голос магистра Винклера.
Он не повысил тона, даже не изменил позы, но его слова, усиленные акустикой зала, хлестнули по нервам Кая, словно бич погонщика, подгоняющий упрямого осла.
— Или вы хотите, чтобы мы заказали сюда ужин, пока вы соизволите собраться с силами? Может быть, распорядиться насчет пледа? В подземельях, говорят, гуляют сквозняки.
По залу снова прокатился смех, на этот раз громче, увереннее, злее. Шутка Винклера, плоская и жестокая, словно открыла шлюзы. С задних рядов, где вольготно расположились старшекурсники, допущенные к наблюдению, донесся отчетливый, полный презрения шепот, который, впрочем, был достаточно громким, чтобы его услышали все: «Ставлю десять золотых, что этот бездарь сейчас устроит цирк. Может, хоть пожар устроит — будет на что посмотреть». Это был голос Маркуса Кромвеля, сына герцога, первого богача и первого задиры Академии. Его не любили, но боялись. Кай стиснул зубы с такой силой, что заныли скулы, а на висках вздулись вены.
Паника, липкая и тошнотворная, подступила к горлу. Она была похожа на мерзкое, склизкое существо, которое ползет вверх по пищеводу, грозя выплеснуться наружу криком, или слезами, или тем и другим вместе. Нельзя. Только не сейчас. Если он покажет слабость, если он даст им увидеть свой страх, это станет последним гвоздем в крышку его гроба. Они и так уже всё решили. Не нужно давать им дополнительного удовольствия.
Он сделал глубокий вдох. Воздух в зале был спертым, тяжелым, пропитанным запахом старых книг, горячего воска и чужого превосходства. Он задержал дыхание на несколько секунд, пытаясь унять бешено колотящееся сердце, а затем медленно, очень медленно выдохнул. Он заставил себя отбросить все мысли о профессорах, о зрителях, о Маркусе Кромвеле и его десяти золотых. Он представил, что находится один. Только он и шар. Он и задача. Субъект и объект.
Он сосредоточил взгляд на постаменте. Шар. Тусклый металлический отблеск на полированной поверхности. Идеальная сфера, символ совершенства и завершенности. Холодная тяжесть стали, которая, по законам физики, должна оставаться в покое, пока на неё не подействует какая-либо сила. Этой силой должен был стать он. Он представил, как энергия — его энергия — зарождается где-то в районе солнечного сплетения, в том таинственном центре, который восточные мистики называли «котлом силы». Он представил её как тончайшую золотистую нить, теплую и живую, пульсирующую в такт биению его сердца. Эта нить медленно, постепенно разматывается из клубка внутри него, скользит вверх, к плечу, обвивает руку, течет по предплечью, достигает запястья, ладони... И вот она уже на кончиках пальцев, трепещет, словно пламя свечи на ветру, готовая сорваться и исполнить его волю.
— Aetheris Levitas, — прошептал он слова-ключи.
Он не просто произнес их. Он вложил в эти два слова всё, что у него было. Всю свою волю, всю свою боль, все годы унижений, всю свою надежду на чудо. Он не просил магию подчиниться. Он приказывал ей. Приказывал с отчаянием обреченного, который знает, что это его последний бой.
И в тот самый миг, когда последний звук заклинания сорвался с его губ, когда золотистая нить его воли метнулась к шару, готовая окутать его и поднять в воздух, — в груди, где-то глубоко, на самом дне его существа, что-то проснулось. Это было не рождение энергии. Это было пробуждение. Слепое, яростное, голодное пробуждение чего-то, что всегда спало в нем, свернувшись в клубок, как спящий дракон. Что-то темное, чужеродное, не поддающееся никакой классификации. Это было похоже на ослепительную вспышку боли, бьющую изнутри, — удар молнии, который не рассеялся в воздухе, а остался внутри тела, прожигая внутренности. Оно перехватило поток светлой, золотистой энергии, смяло его, как бумажную салфетку в стальном кулаке, скомкало, перемешало с чем-то своим — темным, вязким, пахнущим озоном и древней грозой — и выплеснуло вовне, грубо исказив заклинание до полной неузнаваемости.
Вместо того чтобы мягко, плавно, как учили в учебниках, подняться в воздух, подчиняясь законам контролируемой левитации, шар на постаменте задрожал. Сначала мелко, почти незаметно для глаза, издавая тонкий, противный вибрирующий звук. Затем дрожь усилилась, перешла в крупную тряску, звук набрал высоту, превратился в скрежет, от которого заныли зубы. Шар раскалился изнутри, его поверхность пошла трещинами, сквозь которые пробивалось зловещее багровое свечение. А затем — кульминация — с оглушительным хлопком, который эхом прокатился под сводами зала, отразился от стен и вернулся, многократно усиленный, шар лопнул. Он не раскололся на две половинки, не упал на пол, раскрошившись в пыль. Он именно лопнул, взорвался изнутри, брызнув во все стороны десятком острейших осколков, каждый из которых нес в себе остаточный заряд той самой темной, искаженной энергии.
Один из осколков, самый крупный, с отвратительным визгом вонзился в деревянную кафедру в первом ряду, прямо перед носом магистра Боттомли. Толстяк, еще секунду назад сладко дремавший, подскочил на месте с такой прытью, какой от него никто не ожидал. Его глазки, заплывшие жиром, испуганно забегали, рот открылся в беззвучном крике. Еще один осколок, словно нарочно, с влажным, чавкающим звуком впился в древний гобелен, висевший за спинами профессоров. На гобелене был изображен сам Первый Магистр, легендарный основатель Академии. Осколок угодил точно в левый глаз портрета, выбив его и оставив на его месте уродливую дыру.
На какое-то мгновение, которое растянулось для Кая в целую вечность, в зале воцарилась абсолютная тишина. Ни смеха, ни шепота, ни дыхания. Только звон в ушах и медленно оседающая на пол металлическая пыль. Шоковая пауза, когда ни один мускул не шевелился ни у кого из присутствующих. Кай застыл с вытянутой рукой, не в силах опустить её, не в силах пошевелиться. Он чувствовал, как по лицу расползается предательский жар, как горят уши, как стыд, подобно кислоте, разъедает его изнутри.
Он провалил. Нет, он не просто провалил экзамен. Он устроил спектакль, катастрофу, форменное безобразие, которое войдет в анналы академических курьезов и будет пересказываться еще многие поколения студентов. Он стал посмешищем. Хуже — он стал опасным посмешищем. Ведь то, что он сделал, было не просто отсутствием магии. Это была дикая, неконтролируемая, разрушительная сила. Он хотел провалиться сквозь землю, раствориться в воздухе, стать невидимкой, исчезнуть из этого зала и из этого мира навсегда.
Первым тишину разорвал не смех. Смех грянул позже, как гром после молнии. Первым был звук — медленные, размеренные, до тошноты ритмичные хлопки в ладоши. Хлоп. Хлоп. Хлоп. Каждый звук падал в тишину, как капля воды в переполненную чашу, грозя переполнить её. Это аплодировал декан Фаустус. Он открыл глаза. Впервые за всё время экзамена он соизволил поднять веки, и Кай увидел его глаза. Это были глаза не человека, а существа иного порядка. Темные, бездонные, лишенные белков, они напоминали два омута, в которых нет дна. В их глубине не было гнева. Не было разочарования. Там было кое-что гораздо худшее — холодное, брезгливое удовлетворствие, словно у врача, который подтвердил свой неутешительный диагноз и теперь может со спокойной совестью выбросить безнадежного пациента на улицу.
— Браво, — произнес декан, прекратив хлопать так же внезапно, как и начал. Его мягкий, интимный голос без малейшего усилия перекрыл нарастающий шум. — Браво, курсант Айронвуд. Великолепная, я бы даже сказал, выдающаяся демонстрация. Вы превзошли все мои самые смелые ожидания. Я ожидал нулевого результата. Вы же продемонстрировали результат отрицательный. Именно то, чего я, признаться, и опасался.
И вот тут зал взорвался. Словно по команде, словно напряжение, копившееся все эти секунды, достигло критической массы и вырвалось наружу. Это был уже не тот сдержанный, приличный смех, что сопровождал язвительные реплики профессоров. Это был ураган, цунами хохота, неконтролируемый, животный, жестокий. Старшекурсники на галерке буквально заходились в истерике, хлопали себя по коленям, вытирали выступившие слезы. Маркус Кромвель, сын герцога, даже поднялся со своего места и, сложив руки рупором, чтобы перекричать общий шум, заорал: «Эй, Айронвуд! С таким талантом к разрушению тебе не в маги, а в подрывники надо! Будешь взрывать сортиры у орков — глядишь, и прославишься!» Его компания поддержала шутку одобрительным свистом и гиканьем.
Но смеялись не только студенты. Кай, оцепенев, но по-прежнему стоя на виду у всех, заметил, как дрогнули в усмешке уголки тонких губ магистра Элиары фон Штерн. Как несколько младших преподавателей, сидевших ближе к выходу, прикрыли рты ладонями, пытаясь скрыть улыбки. Этот смех, этот ядовитый, вездесущий смех был похож на кислотный дождь. Он жег кожу, разъедал последние крохи самоуважения, просачивался глубоко внутрь, в самое сердце, отравляя его своей горечью. Каю казалось, что он стоит голый на площади, и каждый прохожий считает своим долгом плюнуть в него. Его препарировали, выставили на посмешище, уничтожили — не физически, нет, физически он был цел, — но морально, психологически, душевно. От него не оставили камня на камне.
Он медленно, как во сне, опустил руку. Пальцы онемели, стали чужими и не слушались. Он едва чувствовал их. Весь мир вокруг приобрел какую-то размытую, нереальную окраску, словно он смотрел на происходящее сквозь толщу мутной воды. Звуки долетали искаженными, краски поблекли. Он стоял под этим шквалом насмешек, прямой, словно корабельная мачта, которую треплет свирепый шторм. Он не плакал. Слезы, которые так часто душили его на первых курсах, когда он часами просиживал над учебниками, не в силах зажечь даже простейший магический огонек, давно пересохли. Он не кричал, не оправдывался, не просил прощения. Его серые глаза — единственное, что было в нём по-настоящему живым, ярким и выразительным, — смотрели прямо перед собой. Их взгляд был прикован к одной-единственной точке — к черному дубовому трону декана. Он смотрел не на Фаустуса. Он смотрел сквозь него, в какую-то свою, далекую точку, где еще теплился уголек его собственной, никому не видимой правды.
Декан Фаустус, насладившись произведенным эффектом, лениво поднял ладонь. Его жест был исполнен такого величия и такой небрежной власти, что смех начал стихать мгновенно, словно кто-то повернул огромный, невидимый регулятор громкости. Не сразу, но стих. Отдельные смешки, как последние капли дождя после грозы, еще срывались с галерки, но основная масса зрителей уже затихла в предвкушении финального акта этой драмы. Воцарилась та самая, давящая, плотная тишина, с которой всё начиналось. Только теперь она была наполнена эхом недавнего хохота, звоном в ушах и сладковатым, тошнотворным привкусом чужого триумфа.
— Курсант Айронвуд, — начал декан, и каждое его слово падало тяжелым, неумолимым камнем на могильную плиту его мечты. Голос Фаустуса больше не был мягким. Теперь в нем звучал металл — холодный, бесстрастный металл судебного приговора. — Вы прибыли в нашу Академию три года назад, движимые, очевидно, юношескими фантазиями. Мечтами, не подкрепленными ни граном реального таланта. Вы похожи на человека, который, восхищаясь полетом птиц, решил, что и сам может летать, стоит только подпрыгнуть посильнее. Магия, юноша, — он позволил себе легкую, презрительную усмешку, — это не вода в колодце, которую можно вычерпать ведром упорства, сколько бы сил вы на это ни потратили. Магия — это пламя. Искра, которая либо есть в человеке от рождения, либо отсутствует. Её можно разжечь, если есть хотя бы тление. Но в вас, — он сделал драматическую паузу, обвел взглядом притихший зал, словно приглашая всех в свидетели, и его тонкие губы искривились в гримасе высшей степени омерзения, — в вас нет даже сырости. Вы — сухой, мертвый уголь, который не просто не может гореть сам, но еще и гасит любое пламя, которое пытаются разжечь рядом с ним.
По залу снова пробежал одобрительный шепоток. Сравнение было хлестким, образным и до обидного точным. Кай почувствовал, как внутри у него всё сжалось. «Мертвый уголь». Вот как он выглядит в их глазах.
— Три года, — продолжал декан, и его голос набирал силу, становясь похожим на раскаты далекого грома, — три года вы вводили в заблуждение приемную комиссию. Три года вы злоупотребляли нашим терпением, тратили драгоценное время наших магистров, ресурсы королевской казны и, что самое вопиющее, занимали место в Академии. Место, которое по праву могло принадлежать более достойному кандидату, обладающему настоящим Даром, а не его жалкой, убогой, пародийной имитацией. Вы не просто бездарны, Кай. Вы — черная дыра в магическом поле, аномалия, которая поглощает энергию, не отдавая ничего взамен, кроме разрушения. То, что мы видели сегодня — не просто провал. Это доказательство вашей опасности.
Кай слушал эти слова, и каждое из них было неправдой, смесью истины с чудовищной, уничтожающей ложью. Он не имитировал Дар. Он чувствовал магию! Чувствовал её каждой клеточкой своего измученного тела, каждым фибром своей истерзанной души! Она была для него не просто инструментом, не просто набором формул и жестов. Она была симфонией, прекрасной, божественной музыкой, которая постоянно звучала где-то на грани восприятия. Он слышал её постоянно: в шелесте ветра в кронах деревьев Зачарованного Сада, в мерцании звезд над башнями Академии, в тихом потрескивании магических светильников в библиотеке. Он слышал эту музыку, но не мог воспроизвести её голосом. Его голосовые связки, его «магический аппарат» был устроен иначе. Он не мог петь в унисон с остальными. Он пытался, отчаянно пытался, но его голос либо срывался на фальцет, либо, как сегодня, взрывался какофонией, от которой шарахались все окружающие.
Эта недоступность, эта проклятая стена между ним и музыкой мироздания была его личным адом. Гораздо лучше было бы вообще не чувствовать магию, родиться абсолютным, глухим нулем, как большинство людей в мире. Тогда бы он не знал, чего лишен. Но знать, чувствовать, слышать — и не мочь прикоснуться... Это была изощренная пытка, которую он нес в себе с самого детства. Однако сказать всё это сейчас, выплеснуть свою боль перед этими безжалостными судьями, значило бы унизиться до жалких оправданий, до мольбы о пощаде. А Кай Айронвуд, даже раздавленный, даже растоптанный, не собирался давать им этого последнего, самого сладкого удовольствия — лицезреть его унижение и слышать его мольбы.



