Ночь королевы у Дракона

- -
- 100%
- +

Глава 1: Золотая клетка
Золото имело вкус пыли. Не той пыли, что клубится над проселочными дорогами в летний зной, и не той, что собирается на страницах забытых книг в библиотеках, а совершенно особой, изысканной, пропитанной запахом старины и церемониальной скуки пыли, которая оседает на всем, к чему не прикасается живая человеческая душа. Белла знала этот вкус наверняка, хотя никогда, разумеется, не пробовала золото на язык — подобная мысль показалась бы кощунственной любому обитателю дворца, от последнего конюха до первого министра. Но каждый раз, когда утреннее или полуденное солнце, пробиваясь сквозь высокие стрельчатые окна тронного зала, заставляло миллионы отполированных до зеркального блеска поверхностей вспыхивать ослепительным, почти невыносимым для глаз пожаром, она ощущала во рту именно этот привкус. Сухой, безжизненный, лишенный каких бы то ни было оттенков и нюансов, он напоминал ей страницы древних фолиантов, которые она тайком читала по ночам при свете одинокой свечи, или же вкус тех безвкусных облаток, которые придворный лекарь прописывал ей в детстве от мнимых болезней, порожденных, как она теперь понимала, лишь непереносимой скукой.
Этот привкус был вкусом её жизни. Вкусом её королевства. Вкусом её собственной, выкованной из драгоценных металлов, общественного долга и бесконечных протокольных условностей, темницы, позолоченной столь щедро, что порой начинало казаться, будто за этой позолотой уже не осталось ничего настоящего. Золото, серебро, драгоценные камни, шелка, бархат, парча — все это окружало её с рождения, окутывало, словно роскошный саван, и с каждым годом пелена становилась все плотнее, все удушливее, пока наконец не превратилась в непроницаемый кокон, из которого, казалось, не было выхода.
Сегодняшний день был особенно тягостным, одним из тех дней, которые сливались в её памяти в бесконечную, монотонную череду, лишенную каких-либо запоминающихся деталей и событий. Советники, облаченные в свои неизменные мантии цвета запекшейся крови и воронова крыла — цвета власти, траура и тайного могущества, — сменяли друг друга с утомительной регулярностью, и их голоса, то высокие и визгливые, то низкие и вкрадчивые, сливались в один непрерывный, гудящий, раздражающий шум, похожий на жужжание потревоженного пчелиного улья или на навязчивое бормотание заевшего механизма. Они говорили о вещах, которые, по их мнению, имели первостепенную важность: о налогах на шелк, которые следовало то ли повысить, то ли понизить, то ли оставить без изменений, и каждый из советников имел на этот счет собственное, разумеется, единственно верное, мнение; о неурожае в восточных провинциях, где, по слухам, уже начинался голод, и о необходимости отправить туда зерно из королевских запасов, что неминуемо должно было ударить по казне; о необходимости укрепить южные границы, поскольку разведчики доносили о подозрительных передвижениях кочевых племен, чьи намерения оставались неясными, но внушали серьезные опасения.
Белла сидела на троне из резного черного дерева, инкрустированного сапфирами, которые, как утверждали ювелиры, были добыты в самых глубоких и опасных шахтах северных гор. Спину она держала неестественно прямо, подбородок был приподнят ровно настолько, чтобы выражать достоинство, но не казаться высокомерным, а взгляд — устремлен куда-то поверх голов советников, в ту точку пространства, где между тяжелыми бархатными портьерами цвета запекшейся вишни открывался узкий просвет, позволявший видеть клочок неба. Она научилась этому искусству — присутствовать телом, но отсутствовать душой, — еще в раннем детстве, когда её, десятилетнюю девочку с растрепанными косами и исцарапанными коленками, впервые насильно усадили на это жесткое, неудобное, холодное сиденье и велели «слушать и учиться мудрости управления государством». Она тогда не понимала ни слова из того, что говорили эти важные, усатые, бородатые мужчины, и лишь изо всех сил старалась не заплакать от ужаса и отчаяния, глядя на суровое лицо своего отца, короля, который казался ей тогда не родным человеком, а каким-то чужим, далеким, недосягаемым божеством.
С тех пор прошло двенадцать лет. Двенадцать долгих, пустых, как высохшие колодцы, лет. Обещанная мудрость так и не пришла, сколько бы она ни прислушивалась к советникам и ни вчитывалась в труды древних философов, которыми была забита дворцовая библиотека. Вместо мудрости пришло нечто иное — мастерство идеального, отточенного до совершенства притворства, умение носить маску, которая стала её вторым, а может быть, и первым, истинным лицом. Она научилась кивать в нужных местах, даже не вслушиваясь в суть произносимых речей; хмуриться, когда речь заходила о проблемах и бедствиях, постигших ту или иную часть её королевства; изображать глубокую, сосредоточенную задумчивость, когда требовалось принять решение, которое, по сути, уже было принято за неё советом, а ей оставалось лишь утвердить его, придав видимость собственной воли тому, что было предопределено заранее.
Её называли Беллой Прекрасной, и это прозвище, некогда льстившее её юному самолюбию, теперь вызывало лишь глухое раздражение. Её называли Беллой Мудрой, и это звание казалось ей насмешкой, горькой иронией судьбы, ибо она-то лучше всех знала, сколь мало мудрости в её решениях и сколь много в них простого следования заведенному порядку. Барды при дворе и странствующие менестрели слагали о ней песни, полные высокопарных эпитетов и цветистых метафор, воспевая её несравненную красоту, её проницательный ум, её доброе и справедливое сердце. Художники со всех концов королевства и даже из-за его пределов стремились получить дозволение запечатлеть её образ на холсте или в мраморе, и их творения, изображавшие молодую женщину с холодными сапфировыми глазами и безупречными чертами лица, украшали теперь залы дворца и дома знатнейших вельмож.
Но никто из этих певцов и живописцев, никто из этих льстецов и поклонников не знал и не догадывался о том, что скрывается за этим прекрасным, невозмутимым, безупречным фасадом. Никто не видел, что за холодными сапфировыми глазами, которые они так старательно копировали в своих произведениях, скрывается лишь бесконечная, звенящая, леденящая душу пустота. Пустота, которую не могли заполнить ни роскошь, ни власть, ни поклонение, ни лесть. Скука, смешанная с глухим, беспричинным отчаянием, стала её постоянным спутником, невидимой мантией, которая давила на плечи сильнее, чем любая парча, расшитая золотом и жемчугом.
Когда последний из советников, старик с седой бородой и водянистыми глазами, отвесив церемонный поклон, наконец покинул зал, и тяжелые дубовые двери, украшенные искусной резьбой, закрылись за ним с глухим, протяжным стуком, отдавшимся эхом под высокими сводами, Белла позволила себе выдохнуть. Это был не просто вздох облегчения, а нечто большее — глубокий, судорожный, почти болезненный выдох, словно она долгое время находилась под водой и лишь теперь сумела вынырнуть на поверхность, глотнув спасительного воздуха. Плечи её, до этого момента удерживаемые неестественно прямо волевым усилием, слегка опустились, а идеальная, выверенная до мельчайших деталей осанка сменилась позой смертельно, неизбывно уставшего человека, несущего на себе бремя, которое не под силу выдержать простому смертному.
Она медленно, словно преодолевая сопротивление невидимой толщи воды, поднялась с трона. Движения её были плавными, отточенными годами практики, но в них чувствовалась какая-то затаенная скованность, словно невидимые нити, привязанные к её запястьям и лодыжкам, направляли каждый её жест. Она направилась в свои личные покои, ступая по мраморному полу, отполированному до такой степени, что он казался зеркальной гладью замерзшего озера, отражающей её собственную фигуру, искаженную и призрачную.
Дворец был огромен, невообразимо, подавляюще огромен. Это был целый город, заключенный в мощные каменные стены, целый мир, живущий по своим собственным, неписаным, но непреложным законам. Лабиринт коридоров, переходов, галерей, залов, приемных, внутренних двориков и винтовых лестниц простирался во всех направлениях, и, несмотря на то, что Белла прожила здесь всю свою жизнь, она не была уверена, что знает все его уголки и закоулки. Каждый её шаг отдавался гулким, одиноким эхом, которое, отражаясь от мраморных полов и высоких сводчатых потолков, расписанных фресками с изображением славных побед её предков, казалось, преследовало её, напоминая о том, что она здесь — лишь пленница, пусть и высокородная.
Она проходила мимо бесконечных портретов, развешанных по стенам в тяжелых золоченых рамах. Короли и королевы прошлого, облаченные в парадные одеяния, с коронами на головах и скипетрами в руках, взирали на неё с высоты своего положения с гордостью, укором или же ледяным, безразличным равнодушием. Их глаза, написанные маслом, казались живыми, следящими за каждым её движением, и в этих взглядах ей чудился немой вопрос, который она не осмеливалась даже сформулировать для самой себя: достойна ли она того места, которое занимает? Справится ли она с той ношей, которую взвалила на неё судьба? Их лица, застывшие в вечном, торжественном покое, напоминали ей о том, что она — лишь звено в длинной цепи поколений, последняя из великой династии, и её главная задача, её священный долг — не посрамить этот древний, прославленный род, не дать угаснуть его славе.
Роскошь, окружавшая её, была не просто избыточной — она была подавляющей, удушающей, всепоглощающей. Гобелены, вытканные золотыми и серебряными нитями на станках, доставленных из далеких восточных стран, изображали сцены охоты, мифических существ, битвы и триумфы. Их сюжеты были полны движения и жизни, но сама ткань казалась мертвой, тяжелой, пропитанной пылью веков. Вазы из тончайшего китайского фарфора, привезенные за баснословные деньги по Великому шелковому пути, стояли в нишах и на мраморных постаментах, словно безмолвные, хрупкие стражи, охраняющие покой этого места. Их глазурованная поверхность, расписанная сценами из жизни неведомых восточных народов, мерцала в полумраке коридоров, и Белле порой казалось, что она слышит исходящий от них едва уловимый звон, словно это были не вазы, а хрустальные колокольчики, задетые дуновением несуществующего ветра.
Люстры из горного хрусталя, свисавшие с высоких потолков на толстых, позолоченных цепях, разбрасывали вокруг миллионы радужных бликов, которые плясали на стенах, на полу, на поверхности зеркал, создавая иллюзию непрерывного движения в этом застывшем, неподвижном мире. Но это движение было обманчивым, призрачным, лишенным жизни, подобно игре света на гранях драгоценных камней в королевской сокровищнице.
И во всем этом великолепии, во всей этой ослепительной, кричащей роскоши Белла чувствовала себя не правительницей, не хозяйкой, а затерянной, крошечной, ничтожной песчинкой, случайно попавшей в механизм гигантских часов. Она проходила сквозь анфилады комнат, одна роскошнее другой, и тишина дворца, нарушаемая лишь шелестом её шелкового платья и тихим, крадущимся шорохом её шагов, была единственным ответом на её невысказанные вопросы. Вопросы, которые она не решалась задать не только вслух, но даже самой себе, ибо они могли разрушить тот хрупкий, иллюзорный порядок, который она с таким трудом поддерживала в своей душе.
Слуги, попадавшиеся на её пути, низко кланялись, едва ли не касаясь лбами пола, и боялись поднять глаза. Они видели лишь образ — прекрасную, недосягаемую королеву в тяжелом одеянии, расшитом жемчугом и драгоценными камнями, с короной, венчающей уложенные в замысловатую, многоярусную прическу волосы цвета воронова крыла. Они видели символ власти, икону, воплощение королевского достоинства, но не видели живого человека, скрывающегося за этим образом. Они не видели, как дрожат её руки, сжимающие подол платья, как ноет её сердце от необъяснимой, всепоглощающей тоски, как пусто и холодно у неё на душе. Она была для них иконой, символом, но не живым человеком, и это одиночество среди толпы, это отчуждение среди самых близких, казалось бы, людей было самым тяжелым, самым невыносимым испытанием из всех, что выпали на её долю.
Добравшись, наконец, до своих личных покоев, она отпустила фрейлин, которые тут же засуетились вокруг неё, предлагая помощь, расспрашивая о самочувствии, стремясь предугадать малейшее её желание. Их внимание, их услужливость, их готовность исполнить любой каприз не трогали её, а лишь усугубляли ощущение собственного одиночества. Они не были её подругами, они были её слугами, и пропасть, разделявшая их, была непреодолима, как бы она ни пыталась её сократить. Ей хотелось побыть одной. Наконец-то одной, без этих вездесущих, всевидящих, всезнающих глаз, без этого назойливого внимания, без этой удушающей заботы.
Когда дверь закрылась за последней служанкой, и звук её шагов затих в отдалении, Белла подошла к окну. Это было огромное, от пола до потолка, венецианское окно, состоящее из множества мелких стекол, вставленных в свинцовый переплет. Оно выходило на север, в сторону горного массива, который темной, зубчатой, неровной стеной возвышался на горизонте, отделяя её королевство от остального мира. Солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в невероятные, почти неправдоподобные оттенки пурпура, алого, багряного и расплавленного золота. Облака, подсвеченные снизу уходящим за горизонт светилом, казались огромными, фантастическими островами, парящими в огненном море, и их очертания постоянно менялись, принимая формы то диковинных зверей, то сказочных замков, то неведомых кораблей.
Белла прижалась лбом к прохладному, гладкому стеклу, и её дыхание тут же оставило на нем матовый, туманный след, который медленно рассеивался, исчезая, словно призрак. Горы. Далекие, дикие, недостижимые. Они манили её, притягивали, обещая свободу, которой она никогда не знала. Свободу не только физическую, но и духовную, свободу от этикета, от протокола, от бесконечных церемоний и условностей, свободу быть самой собой, а не тем образом, который от неё ожидали увидеть. Там, среди острых пиков и глубоких, темных ущелий, среди вечных снегов и каменистых осыпей, не было ни советников, ни фрейлин, ни удушающей роскоши, ни ненавистного золота. Там был только ветер, пронзительный и чистый, камень, древний и незыблемый, и небо, бескрайнее и вечное. Там, как ей казалось, она могла бы наконец вздохнуть полной грудью, не боясь нарушить своим дыханием хрупкий покой дворцового этикета.
Именно в этот момент, когда последние лучи заходящего солнца исчезли за острыми вершинами, уступая место стремительно сгущающимся сумеркам, когда небо из огненно-алого стало превращаться в глубокий, бархатисто-фиолетовый цвет, в её памяти, словно из глубокого, затянутого тиной колодца, всплыла старая легенда. Легенда о драконе Ичиго. Она была почти забыта, похоронена под грудой повседневных забот и обязанностей, но сейчас, в этот сумеречный час, на границе дня и ночи, она вернулась с новой силой, яркая, живая, трепещущая, словно птица, выпущенная из клетки.
Эту легенду рассказывала Белле её няня, старая, добрая женщина с морщинистыми, натруженными руками, которые пахли лавандой, свежим хлебом и еще чем-то неуловимо домашним, уютным, родным. Она говорила таинственным, приглушенным шепотом, склонившись к самому уху маленькой Беллы, и та, затаив дыхание, слушала историю, которая казалась ей самой прекрасной и самой страшной из всех, что она когда-либо слышала. Историю о могущественном и прекрасном драконе, чей рев сотрясал горы до самого основания, заставляя камни срываться с вершин, а чьи крылья, раскинутые в полете, могли затмить солнце, погружая землю во мрак.
Легенда гласила, что Ичиго был не просто зверем, не просто чудовищем, порожденным силами зла. Он был проклят, или, быть может, благословлен — в разных версиях легенды, которые слышала Белла в разное время и от разных рассказчиков, говорилось по-разному, и эта неопределенность лишь добавляла истории загадочности, — и с заходом солнца его чешуйчатое, покрытое броней тело менялось. Острые когти, способные разрывать скалы, втягивались, исчезали, уступая место изящным человеческим пальцам. Ужасающие клыки, способные сокрушать кости, таяли, сменяясь ровным рядом белых зубов. Могучие перепончатые крылья, способные поднять его в поднебесную высь, складывались и втягивались в тело, а на их месте появлялись широкие, мускулистые плечи. Его ужасающая чешуйчатая шкура, переливавшаяся всеми оттенками стали и серебра, превращалась в гладкую, смуглую кожу, а на месте звериной морды с горящими, словно угли, глазами появлялось человеческое лицо.
Но не просто лицо, а лицо мужчины. Мужчины, чья красота, говорила няня, была столь же опасна, сколь и его драконий облик. Она была не той мягкой, приятной красотой, что радует глаз и согревает душу, а красотой дикой, хищной, первобытной, пугающей и притягательной одновременно. Его глаза, говорила няня, сохраняли цвет расплавленного серебра, а в глубине их, если долго всматриваться, все еще можно было увидеть отблеск драконьего пламени, тлеющий, но не угасший до конца. В его движениях, даже в человеческом обличье, чувствовалась звериная грация и сила, таящаяся в каждом мускуле, готовая вырваться наружу в любой момент.
Каждую ночь, в этом человеческом обличье, Ичиго спускался с гор в долины. Он бродил по деревням и городам, невидимый и неузнанный, сливаясь с толпой, становясь одним из многих. Он заходил в таверны и на постоялые дворы, слушал разговоры простых людей, наблюдал за их жизнью, но его глаза, серебряные, с отблеском пламени, оставались холодными и безучастными. Его поиски были бесконечны, ибо то, что он искал, было невероятно редким, почти невозможным. Его сердце, холодное, как ледники его родных вершин, не могло согреться ни теплом очага, ни жаром вина, ни страстью случайных связей.
Он искал ту единственную, способную покорить его сердце. Не просто понравиться, не просто вызвать мимолетный интерес, а именно покорить, подчинить себе, заставить биться чаще это древнее, уставшее от одиночества сердце. Женщину, чья душа была бы столь же сильна, сколь и его собственная, чей дух не сломился бы ни от его звериной мощи, ни от его человеческой красоты, ни от ужасающей правды о его двойственной природе. Ту, что смогла бы полюбить и дракона, и мужчину в одном существе, приняв его целиком, со всеми его противоречиями и тайнами. Лишь тогда, говорила няня, проклятие падет, и Ичиго обретет покой, выбрав одну форму навсегда. Лишь тогда он сможет остаться либо человеком, либо драконом, но уже не будет разрываться между двумя сущностями.
Белла тогда слушала, затаив дыхание, широко раскрыв глаза, и в её детском воображении рисовались яркие, живые картины: битвы с драконом, его полеты над заснеженными вершинами, его одинокие скитания по ночным городам и, конечно же, великая, всепобеждающая любовь, которая должна была растопить лед его сердца. Она представляла себя на месте той неизвестной женщины, которой суждено было покорить Ичиго, и эти фантазии наполняли её сердце сладким, щемящим трепетом.
Но потом она выросла. Легенды поблекли, уступив место реальности — политике, долгу, бесконечным обязанностям, одиночеству. Она узнала, что жизнь — это не сказка, что чудес не бывает, что счастье, даже если оно существует, измеряется не великими подвигами и страстями, а тихими, незаметными радостями, которых она, по правде говоря, тоже была лишена. И вот сейчас, глядя на темнеющие, сливающиеся с ночным небом горы, она снова почувствовала этот давно забытый, почти забытый трепет. А что, если легенда — не просто сказка, не просто выдумка старух, не просто плод народной фантазии? Что, если где-то там, среди этих скал, в одной из этих пещер, действительно обитает существо, столь же одинокое, как и она сама? Существо, чья душа мечется между двумя сущностями, не находя покоя, точно так же, как её собственная душа мечется между долгом и желанием свободы?
Эта мысль была абсурдной, безумной, противоречащей всякой логике и здравому смыслу. Она заслуживала лишь усмешки, ироничного пожатия плечами, снисходительного покачивания головой. Но Белла не усмехнулась. Вместо этого она почувствовала, как внутри неё, где-то глубоко под слоем королевского достоинства, под толщей взращенной годами сдержанности, под коркой привычек и условностей, что-то дрогнуло. Это было не просто тоска, не просто меланхолия, свойственная, как говорят, всем поэтам и мечтателям. Это был бунт. Настоящий, яростный, всепоглощающий бунт против этой золотой клетки, против предопределенности, против жизни, которая была расписана на годы вперед, как расписание королевских приемов. Против жизни, в которой не было места ни чуду, ни приключению, ни подлинной страсти.
Скука, накопившаяся за двенадцать лет, стала невыносимой. Она переполнила чашу её терпения, и теперь эта чаша пролилась, затопив собой все доводы рассудка, все страхи, все сомнения. Жажда приключений, долгое время подавляемая, стала жгучей, физической потребностью, сродни жажде умирающего в пустыне, который бредит глотком прохладной воды. Она смотрела на горы, и ей казалось, что они зовут её, манят, шепчут её имя на языке ветра и камня, на языке, который понятен лишь тем, кто готов услышать. Долг, ответственность, корона, судьба королевства, мнение совета — все это вдруг показалось таким ничтожным, таким мелким, таким неважным по сравнению с этой зовущей, манящей, затягивающей бездной.
Белла отошла от окна резким, решительным движением, словно отрывая себя от магнита, и направилась вглубь своих покоев. Её шаги были быстрыми, целеустремленными, лишенными той плавной, величественной грации, к которой так привыкли все обитатели дворца. Она знала, что ей нужно, и знала, где это найти. В потайном ящике старого, рассохшегося комода, стоящего в самом дальнем и темном углу спальни, за стопкой расшитых золотыми нитями платков, которые она никогда не носила, хранились вещи, о существовании которых не знала ни одна живая душа.
Это были простой дорожный плащ из грубой, колючей серой шерсти и пара крепких, разношенных кожаных ботинок. Эти вещи остались у неё с тех далеких, почти забытых времен, когда она, будучи юной, любопытной, жаждущей жизни принцессой, тайком, переодевшись, выбиралась в город с одной из своих фрейлин, такой же юной и безрассудной. Они бродили по рынкам, слушали уличных музыкантов, пробовали запретные сладости, и эти вылазки были глотком свободы, который помогал ей выживать в душной атмосфере дворца. Но потом фрейлину отослали, отправили в далекую провинцию, выдав замуж за нелюбимого старика-губернатора, а вылазки прекратились. Остались лишь эти вещи, спрятанные в тайнике, как напоминание о другой, возможной жизни.
Достав плащ, она поднесла его к лицу и вдохнула его запах. Грубая, колючая ткань пахла пылью, старыми воспоминаниями, а еще — едва уловимо — свободой. Свободой, которая когда-то была ей доступна, а потом была отнята. Этот запах был запахом другой жизни, жизни, полной неизвестности, риска, но и полной жизни, а не этого мертвенного, музейного существования.
Сбросив с себя тяжелое королевское платье, которое с глухим шорохом упало на пол, словно сброшенная кожа, она надела простую льняную рубашку и темные, грубые штаны — вещи, которые были скрыты в том же тайнике вместе с плащом и ботинками. Стянув волосы в тугой, небрежный узел на затылке, она накинула плащ, натянула ботинки и подошла к большому, в полный рост, зеркалу в тяжелой раме из темного серебра.
Из зеркала на неё смотрела не королева Белла Прекрасная, не правительница, не символ власти, а просто молодая женщина с бледным, осунувшимся лицом и лихорадочно блестящими глазами. Взгляд её был полон решимости, смешанной со страхом, и в этом взгляде было что-то такое, чего она не видела в себе уже очень давно. Это была решимость отчаяния, решимость человека, который стоит на краю пропасти и готов шагнуть в неизвестность, потому что оставаться на месте больше невозможно.
Она делала то, что было немыслимо. Она собиралась покинуть дворец. Не как королева, отправляющаяся в официальную поездку, не как гостья, приглашенная в соседнее королевство, а как беглянка, как преступница, нарушающая все мыслимые и немыслимые законы и правила. Она собиралась сбежать от своей жизни, от своей судьбы, от самой себя прежней.
План, родившийся в её голове всего лишь мгновение назад, был прост и безумен одновременно. Он был настолько прост, что не оставлял места для сомнений, и настолько безумен, что любой здравомыслящий человек счел бы его самоубийственным. Она знала потайной ход, ведущий из королевской библиотеки прямо за внешнюю стену дворца. Им пользовались в древние времена для эвакуации монарха в случае внезапной осады, когда враг уже врывался в ворота, а спасения не было. Ход был давно заброшен, завален паутиной, в нем, возможно, обрушилась часть свода, а пол был покрыт скользким слоем вековой пыли и плесени, но идти было недалеко, и, если верить старинным чертежам, он вел прямо к подножию внешней стены, туда, где начинались густые заросли дикого кустарника.



