Папа, давай поговорим

- -
- 100%
- +
Молчание. Только писк кардиомонитора — частый, тревожный. Арсений взглянул на экран: пульс отца подскочил. Значит, он слышит. Значит, реагирует. Это открытие придало ему сил — и одновременно испугало. Он не хотел убить его своим разговором. Но и молчать больше не мог.
— Знаешь, что самое смешное? — продолжал он, меряя шагами крошечное пространство между кроватью и окном. — Я ведь стал тем, кем ты меня хотел видеть. Нет, не слесарем. Не работягой. Но — сильным. Я выжил, пап. Я доказал. У меня всё есть: деньги, статус, уважение. Знаешь, сколько людей хотят пожать мне руку? А я стою и думаю: зачем мне всё это, если ты никогда не скажешь, что гордишься мной?
Он остановился и посмотрел на отца. Тот лежал с закрытыми глазами, но веки дрожали — мелкой, нервной дрожью, выдававшей напряжение. Губы сжались в тонкую линию. Пальцы на здоровой руке скребли одеяло, сминая ткань.
— Ты можешь сказать это сейчас? — спросил Арсений тише, почти шёпотом. — Можешь просто сказать: «Сын, я был неправ»? Или «Я горжусь тобой»? Или хотя бы «Прости»? Три слова, пап. Всего три слова.
Тишина. Долгая, вязкая, как патока. Старик с соседней койки закашлял во сне. За дверью послышались шаги медсестры, но они прошли мимо. Виктор Ильич открыл глаза — и в них, впервые за эти дни, Арсений увидел не туман, не пелену, а что-то острое, почти враждебное.
— Ты... всё такой же, — прохрипел отец, и каждое слово давалось ему с видимым усилием. — Всё тебе... слова. Слова, слова... А слова — это шелуха. Ветер. Ты жизнь прожил... а так и не понял.
— Что не понял? — Арсений шагнул ближе. — Что я должен был понять, пап? Что ты меня никогда не слышал? Что я был для тебя пустым местом? Что ты уничтожал всё, что мне дорого?
— Хватит, — выдохнул Виктор Ильич и отвернул голову к стене.
И тогда Арсений взорвался. Он сам не ожидал от себя этого — думал, что научился контролировать эмоции, что двадцать лет работы над собой не прошли даром. Но сейчас, в этой палате, перед лицом упрямого, молчаливого старика, который и на пороге смерти не желал говорить, — он снова стал пятнадцатилетним мальчишкой. Тем самым, который стоял посреди кухни с разбитым сердцем и сжимал в руке то, что осталось от его веры в справедливость.
— Почему ты всегда молчишь? — крикнул он, уже не заботясь о том, что их могут услышать. — Почему тебе проще закрыться, чем поговорить со мной? Я твой сын! Я приехал сюда через полстраны, чтобы увидеть тебя! А ты лежишь и делаешь вид, что ничего не случилось! Как всегда!
Виктор Ильич не ответил. Только плечи его напряглись, а дыхание стало чаще и тяжелее. Кардиомонитор запищал тревожнее. Арсений понял, что перегибает, что нужно остановиться, но слова уже неслись потоком — те самые слова, которых не было двадцать лет и которые теперь наконец-то находили выход.
— Знаешь, что было самым страшным? — продолжал он, понижая голос до свистящего шёпота. — Не то, что ты пил. Не то, что бил меня. Не то, что уничтожал мои кассеты и книги. Самым страшным было то, что я тебе верил. Каждый раз верил. Каждый раз думал: может быть, сегодня он посмотрит на меня по-другому. Может быть, сегодня он скажет: «Сынок, я тебя люблю». Я ждал этого, пап. Каждый день ждал. А ты...
Он осёкся. В горле встал ком, твёрдый и колючий, как еловая шишка. Арсений отвернулся к окну и стал смотреть на больничный двор, на покосившуюся скамейку, на старый тополь, с которого облетал жёлтый лист. Он часто дышал, пытаясь успокоиться, но внутри всё кипело и бурлило.
За его спиной было тихо. Только писк приборов да собственное сердце, грохочущее в ушах. Он ждал хоть какого-то ответа. Хоть одного слова. Хоть стона. Но слышал только молчание — то самое глухое, непробиваемое молчание, которое было единственным языком, на котором его отец умел говорить.
Тогда, не оборачиваясь, Арсений начал вспоминать. Не те воспоминания, которые он перебирал в дороге, — не про разбитую банку с вареньем, не про сломанную кассету. А то, самое главное, о чём он не позволял себе думать даже наедине с собой.
Ему было пятнадцать. Это был переломный год — время, когда мальчик превращается в юношу, когда мир расширяется до бесконечности и одновременно сжимается до точки собственного «я». Арсений тогда был тощим, угловатым подростком с вечно падающей на глаза чёлкой и прыщами на подбородке. Он носил растянутые свитера, купленные мамой на рынке, и мечтал о джинсах-«варенках», как у Витьки из параллельного класса. Он писал стихи в общую тетрадь и прятал её под матрацем. Он влюбился в девочку из соседнего подъезда и страдал от того, что она не замечает его.
И ещё он начал заикаться. Это случилось как-то вдруг, без видимой причины. Просто однажды утром он проснулся и понял, что не может произнести простое слово «здравствуйте» — оно застревало где-то в гортани, билось, как птица о стекло, и выходило наружу жалким, скомканным звуком. Школьный логопед разводила руками. Врачи говорили про переходный возраст и нервную систему. А одноклассники, разумеется, нашли новый повод для насмешек.
Отец заикания не понимал. Вернее, понимал по-своему.
— Что ты мямлишь, как дебил? — говорил он, когда Арсений не мог выговорить фразу за ужином. — Говори чётко! Ты мужик или кто?
Арсений старался. Он репетировал слова перед зеркалом. Он читал вслух стихи, когда дома никого не было. Он пытался контролировать дыхание, как советовали в книжке, которую он тайком взял в библиотеке. Но в присутствии отца всё становилось только хуже. Страх сковывал горло сильнее, чем любой логопедический дефект.
И вот однажды случилось то, что перерубило их связь окончательно. То, о чём Арсений не рассказывал никому — ни друзьям, ни женщинам, ни даже психотерапевту, к которому ходил три сеанса.
Был вечер. Зимний, тёмный, с завыванием ветра в трубах. Отец вернулся с работы пьяным — не в стельку, но достаточно, чтобы быть опасным. Мамы дома не было: она дежурила в ночную смену на почте. Арсений сидел на кухне и пытался делать уроки. Перед ним лежало задание по литературе — нужно было выучить наизусть отрывок из «Евгения Онегина» и рассказать на следующий день перед классом.
Он знал этот отрывок. Он выучил его, он мог прочитать его про себя, он чувствовал ритм и музыку пушкинских строк. Но когда он попытался произнести их вслух — слова застряли. «Мой дядя самых честных правил...» — начинал он и замирал, не в силах вытолкнуть следующее слово. Он пробовал снова и снова, пока от напряжения не заболела челюсть.
Отец сидел напротив, курил и смотрел на него мутными глазами.
— Ну, — сказал он наконец, — чего замолчал? Валяй.
— Я... я не могу, пап. Не могу.
Отец усмехнулся. Поднялся со стула — тяжело, грузно. Подошёл к Арсению, навис над ним, заполняя собой всё пространство. От него пахло водкой и табаком.
— Не можешь? — переспросил он. — А чего ты можешь? Стишки сочинять? Мечтать о хрен знает чём? А сказать нормально, как мужик, — не можешь?
— Пап, пожалуйста... — Арсений вжался в стул.
— «Пап, пожалуйста», — передразнил отец, кривляясь. — Ты позорище, а не сын. У всех дети как дети, а у меня — не пойми что. Ни рыба ни мясо. Тьфу.
Арсений опустил голову. Из глаз потекли слёзы — горячие, горькие, которые он не мог остановить. Он ненавидел себя за эти слёзы. Он ненавидел отца. Он ненавидел всё на свете.
А потом отец взял его тетрадь со стихами. Ту самую, что лежала на краю стола. Арсений не успел спрятать её, потому что не ждал, что отец зайдёт на кухню. Тетрадь была потрёпанная, с загнутыми уголками, исписанная корявым, летящим почерком.
— А это что у нас? — отец раскрыл тетрадь и начал листать. — «Осенний вальс», «Письмо к себе», «Когда уходит свет»... Твоё?
— Отдай! — Арсений вскочил со стула. — Это моё, отдай!
Он попытался выхватить тетрадь, но отец легко оттолкнул его свободной рукой. Пятнадцатилетний подросток не мог тягаться с взрослым мужчиной, пусть и пьяным.
— «Когда уходит свет, остаётся только эхо...» — прочитал отец с издевательской интонацией. — Ну надо же. Поэт. Пушкин доморощенный. И что, ты думаешь, кому-то нужны твои сопли на бумаге?
— Тебе-то какая разница? — закричал Арсений. — Это моё! Не твоё! Ты вообще ничего не понимаешь!
В следующую секунду произошло то, чего он не ожидал даже от пьяного отца. Виктор Ильич открыл дверцу печки — старой, чугунной, которая грела их кухню, — и швырнул тетрадь в огонь.
Арсений закричал. Это был не крик даже — вой, звериный, отчаянный, какой издаёт раненое животное. Он бросился к печке, но отец загородил дорогу. Он пытался прорваться, царапался, бил кулаками по железной груди, но отец стоял неподвижно, как скала.
— Нечего тебе этой ерундой маяться, — сказал он, когда страницы вспыхнули и начали сворачиваться в чёрные трубочки. — Иди лучше физику учи. Или гантели подними. Может, человеком станешь.
Арсений перестал бороться и замер. Он смотрел, как пламя пожирает его стихи — те самые, которые он писал по ночам, прячась под одеялом с фонариком. Слова, в которые он вкладывал всё, что не мог сказать вслух. Мечты, которым он доверял бумаге, потому что больше доверять было некому. Всё это исчезало в огне, превращалось в пепел, в ничто.
И в этот момент в нём что-то умерло. Не любовь к отцу — она умерла раньше. А надежда. Та самая глупая, детская надежда, что однажды отец поймёт его, примет, полюбит. Она сгорела вместе с тетрадью, и больше никогда не возродилась.
С тех пор он перестал ждать. Перестал репетировать слова. Перестал надеяться, что разговор состоится. Он просто замкнулся в себе, как улитка в раковине, и начал готовиться к побегу. Побегу, который занял ещё два года, но который стал неизбежным в тот самый вечер, когда его стихи превратились в пепел.
Теперь, двадцать семь лет спустя, он стоял у больничного окна и смотрел на пожелтевший тополь. За спиной, в четырёх шагах от него, лежал тот самый человек. Постаревший, ослабевший, полупарализованный. Человек, который, возможно, умирал. И Арсений хотел — отчаянно, почти до боли — ненавидеть его. Но ненависть утекала, как вода сквозь пальцы, оставляя после себя только усталость и пустоту.
— Я хотел тебя ненавидеть, — сказал он тихо, не оборачиваясь. — Двадцать лет я строил свою жизнь на ненависти к тебе. Каждый успех был плевком в твою сторону. Каждая победа — доказательством, что ты был не прав. Я думал, что так я выиграю. Что так я отомщу. А теперь ты лежишь здесь, и я понимаю, что ничего не выиграл. Что мы оба проиграли. Что всё это было...
Он замолчал, подбирая слово.
— ...бессмысленно, — закончил он и повернулся к отцу.
Виктор Ильич лежал на спине и смотрел в потолок. Но теперь в его глазах не было ни вражды, ни упрямства. Только влажный блеск, похожий на слёзы — хотя, возможно, это был просто рефлекс, реакция на сухой больничный воздух. Его здоровая рука лежала поверх одеяла, ладонью вверх, словно прося что-то. Или ожидая.
Арсений подошёл и взял эту руку в свою. Пальцы отца были холодными — такими холодными, что он испугался.
— Пап? — позвал он, сжимая ладонь. — Пап, ты слышишь меня?
Веки Виктора Ильича дрогнули. Губы шевельнулись, но не произнесли ни звука — только слабое, почти невесомое дыхание вырвалось наружу. А потом его пальцы, те самые узловатые пальцы с чёрными ободками под ногтями, слабо, почти незаметно сжали ладонь Арсения в ответ.
И это было больше, чем слова. Больше, чем всё, что они не сказали друг другу за двадцать лет. Это было единственное, на что отец был способен сейчас, — крошечный жест, почти невольный, почти рефлекторный, но всё-таки адресованный ему. Ему одному.
Арсений стоял, держа отца за руку, и чувствовал, как по щекам текут слёзы — такие же горячие и горькие, как тогда, в пятнадцать лет. Но теперь он не пытался их остановить. Он просто стоял и плакал, глядя на человека, который когда-то сжёг его тетрадь, а теперь сам догорал, как последняя страница.
Разговор не состоялся. Все слова, которых не было, так и остались несказанными. Но в этом пожатии, в этом слабом, умирающем прикосновении, было что-то такое, чего Арсений не мог выразить словами. Может быть, именно это отец и называл «жизнью» — то, что нельзя сказать, но можно почувствовать. То, что не вмещается в алфавит, но существует за его пределами.
Он простоял так до самого вечера. Пока не зашла медсестра и не сказала, что время посещения закончилось. Пока не зажглись фонари за окном. Пока не стало ясно, что сегодня важный разговор не случится — как не случался он все предыдущие двадцать лет. Но сегодня впервые в этом молчании не было холода. Сегодня в нём было что-то новое. Что-то, похожее на начало.
Глава 4. «Артефакты прошлого»
Ключи лежали в кармане его куртки уже третий день — старенькая «Нокиа» с потрескавшимся экраном, брелок в виде подковы и связка из трёх ключей на потёртом кожаном кольце. Медсестра Зинаида отдала их Арсению в первое же утро, когда он, осунувшийся и небритый, снова появился в дверях реанимации.
— Вещи вашего отца, — сказала она, высыпая ему в ладонь это нехитрое наследство. — Телефон, ключи, книжка какая-то. Заберите, а то потеряется.
Книжку — тот самый сборник стихов «Алфавит молчания» — он уже пролистал. А ключи так и лежали в кармане, оттягивая ткань и напоминая о себе каждым движением. Арсений не хотел ехать в отцовскую квартиру. Он откладывал это, находя десятки отговорок: нужно быть рядом с отцом, нужно отвечать на рабочие письма, нужно поспать хотя бы пару часов. Но на четвёртый день отговорки кончились, и он понял, что больше тянуть нельзя.
В конце концов, ему нужна была чистая одежда. И нормальный душ. И хотя бы несколько часов сна в горизонтальном положении, а не сидя на продавленном больничном стуле. Он сказал себе, что едет именно за этим, — и почти поверил. Но где-то глубоко внутри, в том месте, куда он редко заглядывал, он знал правду: ему нужно увидеть эту квартиру. Нужно войти в пространство, где его отец прожил последние двадцать лет в одиночестве. Нужно понять, кем он был всё это время. Понять, кого он, Арсений, на самом деле ненавидел все эти годы — и кого он сейчас пытается спасти.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



