Тень Мастера

- -
- 100%
- +

Глава 1. Глина и пепел
Весна в провинции Хиго в том году выдалась не просто дождливой — она словно решила избыть всю влагу, накопленную небесами за долгую, сухую и необычайно морозную зиму, которая сковала землю так, что она звенела под ногами, как гулкий, пустой барабан. Уже третью неделю небо висело низко, тяжелое и безнадежно серое, точно бескрайнее поле промокшего, слежавшегося пепла, оставшегося после великого пожара, уничтожившего целый мир. И беспрестанно, без устали, без начала и конца, оно сеяло мелкой, почти невидимой глазу водяной пылью — не дождь даже, а какая-то взвесь, туман, ставший водой, которая, однако, с методичным, неумолимым упорством умудрялась пропитывать всё до самой сердцевины, до последней нити, до потаенной искры тепла, что еще теплилась в груди.
Горная тропа, ведущая к уединенному жилищу легендарного мастера Сэкиро, давно утратила свои очертания и превратилась в русло мутного, говорливого, нетерпеливого ручья, который с детской радостью нес вниз, в долину, мелкие камешки, прошлогодние прелые листья и куски отмершей коры. По этому руслу, с упорным, чавкающим звуком, напоминающим жадное причмокивание болотной трясины, скользили соломенные сандалии-варадзи одинокого путника. Этот звук — монотонный, влажный шорох спрессованной рисовой соломы о жидкую, холодную грязь, перемешанную с осколками горных пород, — сопровождал его уже много часов, став неотъемлемой частью мира, таким же вездесущим и всепроникающим, как нескончаемый шум дождя или глухое, размеренное биение собственного сердца в грудной клетке. Звук этот гипнотизировал, усыплял волю, погружал сознание в странное пограничное состояние между сном и бодрствованием, где мысли теряют четкость, а прошлое и будущее сливаются в одну бесконечную, вязкую, как эта грязь, секунду настоящего.
Кэнсин, однако, не замечал ни промозглой, пробирающей до самых костей сырости, которая, казалось, проникла даже в его сны, ни холода, забиравшегося под отсыревшее, многократно латанное кимоно и липнувшего к телу ледяным компрессом, ни предательски скользких, обросших бархатистым мхом камней под ногами, каждый из которых мог стать причиной падения и позорной, нелепой смерти в этой глуши. Он поднимался в горы с тем особым, звенящим напряжением в груди, какое бывает лишь перед встречей, способной перевернуть всю жизнь, разломать ее, словно старый, рассохшийся, источенный червями корабль о невидимые подводные камни судьбы. Это было чувство человека, стоящего на краю пропасти и знающего, что следующий шаг — в пустоту, из которой нет возврата. В его душе, перепаханной потерями, скитаниями и кровью, не осталось места для страха, для сомнений или для той мелкой, трясущейся осторожности, что свойственна людям, которым есть что терять. Там, в этой выжженной дотла душе, остался лишь один обнаженный, почти болезненный, пульсирующий нерв — нерв абсолютной, иррациональной решимости. Решимости, которая была сродни безумию.
Его правая рука то и дело непроизвольно, с выработанной годами изнурительных тренировок машинальной привычкой, касалась обмотанной потемневшим от пота и времени шелком рукояти длинной катаны, закрепленной за потрепанным, видавшим лучшие виды поясом-оби. Прикосновение это было мгновенным, почти неосознанным, как удар пульса. Левая же рука придерживала вторую, что покороче, вакидзаси — верную спутницу воина, свидетельницу бесчисленных падений и редких, выстраданных такой ценой, что о них не хотелось вспоминать, побед. Эта привычка, въевшаяся в плоть и кровь, в саму структуру нервов за годы, проведенные на острие клинка, в постоянном танце со смертью, была его единственной молитвой, единственным якорем в зыбком, предательски переменчивом мире, где предательство поджидало за каждым углом, а дружба могла оказаться искусной маскировкой вражды. Сталь — вот чему он по-настоящему научился доверять. Холодная, безупречная, честная в своем смертоносном предназначении сталь, которая никогда не лгала ему, не предавала, не оставляла наедине с пустотой. Она была продолжением его воли, его костью, его зубом, его единственным аргументом в споре с мирозданием.
Дорогу ему подсказали в последней деревушке, что прилепилась к подножию горы, словно гнездо ласточки-береговушки к глинистому, отвесному обрыву, — десяток покосившихся, вросших в землю хижин, над крышами которых вился сизый дымок сырых дров. Староста, сухонький, согбенный годами и непосильным крестьянским трудом старик с лицом, изрезанным морщинами столь глубокими и частыми, что оно походило на кору древней, пережившей сотню бурь и ударов молний сосны, долго качал головой, узнав, куда и к кому направляется этот странный юноша с лихорадочно горящими, глубоко запавшими глазами человека, который не спит много ночей подряд. Он сидел на пороге своего покосившегося, почерневшего от времени дома, перебирая четки из темных, засаленных до глянцевого блеска временем и бесчисленными молитвами костяшек, и его иссохшие, бледные губы беззвучно шевелились, словно творя охранительную молитву или взвешивая на невидимых весах те слова, которые он должен был произнести, чтобы и предупредить безумца, и не прогневать духов гор.
"К Сэкиро-сэнсэю? — переспросил он наконец, и в его выцветших, слезящихся от постоянного горного ветра глазах мелькнуло странное выражение — сложная, неразложимая на составляющие смесь глубокого, почтительного благоговения и суеверного, животного, липкого страха, какой испытывают простые крестьяне перед всем, что выходит за узкие рамки их повседневного, понятного опыта: перед шаманами, юродивыми, одержимыми духами и гениями. — Да, живет такой. Уже много лет. Сколько — никто и не упомнит. Старики говорят, он там был всегда. Еще до того, как их деды детьми под стол пешком ходили. Говорят, он беседует с духами гор, с ками этих скал и ручьев, и понимает язык воды, текущей против течения. Говорят, его меч может рассечь туман, не потревожив ни единой капли влаги. Только смотри, парень, не каждый, кто уходит в те горы, возвращается прежним. Многие плутают в тумане, пока не упадут без сил. А многие и вовсе не возвращаются, сгинув без следа, будто их и не было. Говорят, его учение не всякий ум вместить способен — оно ломает слабых, словно сухие ветки, и лишает разума гордых, оставляя их блуждать среди скал с пустыми глазами".
Кэнсин тогда лишь вежливо, но сдержанно поклонился, благодаря за предостережение, но слова старика, полные мрачной, дремучей крестьянской мистики, не поколебали его решимости. Напротив, лишь укрепили ее, добавив в огонь его целеустремленности сухих, смолистых дров. Он искал не обычного наставника, не того, кто просто отшлифует его технику владения мечом, исправит наклон стойки и отточит до автоматизма скорость удара. Таких учителей он встречал немало в своих долгих, бесплодных скитаниях, и все они, при всем их бесспорном мастерстве, говорили о внешнем, о форме, о движении мускулов и сухожилий, о хитроумных финтах и углах атаки, но не о том, что лежит в основе, что составляет самую сердцевину, душу Пути. Они учили танцевать, но не учили музыке. Он жаждал постичь саму суть Пути, ту запредельную, трансцендентную глубину мастерства, что лежит за пределами физического умения, за границами скорости и силы, за рамками жизни и смерти. Он хотел постичь источник, из которого вытекает все сущее. Его собственная школа, рю, была уничтожена — не в честном бою, где сталь встречает сталь и победитель достоин уважения, но в результате подлого, вероломного заговора, ночного нападения, когда клинки вонзались в спины спящих. Учитель, человек, заменивший ему отца, единственный, кто верил в него, был мертв, и его кровь, пролитая предательски, в спину, а не в лицо врагу, до сих пор жгла совесть Кэнсина, словно раскаленное добела клеймо, выжженное на самой душе. Каждую ночь он видел во сне его удивленный, полный неверия взгляд. А стиль, которым он владел, все эти ката, все эти годы изнурительных, кровавых тренировок до ломоты в костях, ощущался теперь лишь бледной, бессильной тенью былого величия, пустой скорлупой, из которой выпили все содержимое. Ему нужно было не просто восстановить утраченное, собрать осколки разбитой вазы. Ему нужно было выплавить новую вазу, начать заново, с чистого, незапятнанного листа, с первичной глины. У того, кто, по слухам, передававшимся из уст в уста благоговейным шепотом в чайных домах и на постоялых дворах, был не просто мастером меча, превзошедшим всех ныне живущих, но живым воплощением легенды, человеком, чей дух был закален в таких испытаниях, перед которыми меркнут любые человеческие беды. Говорили, что он был самураем, но отрекся от своего сословия, что он был убийцей, но обрел просветление, что он умер и воскрес в своем искусстве.
Наконец, за очередным крутым, почти отвесным поворотом, где тропа, прихотливо извиваясь, словно змея, огибала огромный, поросший изумрудным, светящимся даже в сумраке мхом валун, среди густого, почти первобытного переплетения криптомерий, чьи темные, влажные, покрытые каплями смолы стволы уходили ввысь, теряясь в пелене тумана, и замшелых каменных глыб, хаотично разбросанных по склону, словно кости какого-то древнего, первобытного, неведомого зверя, показался дом. Вернее, то, что Кэнсин, чей наметанный, привыкший выхватывать из ландшафта малейшие признаки человеческого присутствия глаз, поначалу принял за очередную причудливую игру природы, за нагромождение выветренных, расколотых морозом скал, оказалось жилищем. Невысокая, грубо и в то же время на удивление гармонично, почти изысканно сложенная из дикого, необработанного камня хижина с тяжелой, нависающей, как брови великана, соломенной крышей, поросшей густым, ярко-зеленым, светящимся внутренним светом мхом, казалось, не была построена руками человека по чертежу. Она выглядела так, словно естественным образом, повинуясь какому-то неспешному, геологическому, почти музыкальному ритму, выросла из самого склона горы, составляя с ней единое, неразрывное целое — ее продолжение, ее часть, ее дыхание. Она не вторгалась в пейзаж, она его завершала. Никакой ограды, призванной отделить обитаемое пространство от дикой, опасной природы, никаких ворот, символизирующих границу миров. Лишь небольшая, идеально ровная, утрамбованная, казалось, веками до каменной твердости площадка перед входом — единственный признак того, что здесь ступала нога человека, — да старый, почерневший от времени и непогоды деревянный навес, под которым были аккуратно, почти педантично, с любовью сложены вязанки хвороста, перетянутые пеньковой веревкой. У дальней стены, прямо под открытым небом, под монотонными, отвесными, холодными струями дождя, стояла большая, грубо сколоченная из потемневших, разбухших от влаги досок деревянная кадка, до краев, с тихим, непрерывным, умиротворяющим журчанием переливавшаяся через край, наполненная идеально прозрачной, ледяной, пахнущей небом дождевой водой. И тишина. Такая глубокая, звенящая, всепоглощающая, первозданная тишина, которая бывает лишь высоко в горах, вдали от людской суеты, что было отчетливо, с кристальной ясностью слышно, как каждая капля, срываясь с острого кончика длинной, темно-зеленой хвоинки, с тяжелым, медленным, отдельным звуком падает на утоптанную, податливую, ждущую землю. Тишина эта была не пустотой, а присутствием, она обнимала и проникала внутрь, требуя и от тебя такой же внутренней тишины.
Кэнсин остановился, переводя дыхание после крутого, изматывающего подъема. Его грудь ходила ходуном, а мышцы ног приятно, знакомо ныли от долгой, утомительной работы, напоминая о пройденном пути. Он машинально, не думая, оправил промокшее насквозь, отяжелевшее от влаги, ставшее жестким и холодным кимоно, поправил пояс, и его пальцы привычно, словно у пианиста, коснувшегося клавиш, скользнули по рукоятям, проверяя, легко ли, плавно ли, без заеданий выходят мечи из ножен. Это было старое, рефлекторное движение, въевшееся намертво, — проверка готовности к бою, совершаемая сотни раз на дню, ставшая частью его самого, его литургией. Удовлетворившись беззвучным, понятным лишь ему одному ответом стали, он уже собирался приблизиться ко входу и окликнуть хозяина по имени, как вдруг острое, почти животное, иррациональное чувство опасности, выработанное годами жизни на грани смерти, когда органы чувств обостряются до немыслимого предела, пронзило его от макушки до пят, заставив замереть на месте, словно дикого зверя, почуявшего ловушку. Чувство было мгновенным, как удар молнии, и не связанным ни со звуком, ни с движением. Казалось, само пространство вокруг хижины, сам воздух был пропитан чьим-то незримым, давящим, почти физически ощутимым присутствием, чужой, колоссальной волей, которая просто существовала, не напрягаясь, как существует горный массив. Он замер, весь обратившись в слух и зрение, напряженно вглядываясь в густой, бархатистый, непроницаемый сумрак под навесом. Там, в тени, где глаз отказывался различать детали, где свет и тьма сливались воедино, на грубом, источенном временем и непогодой деревянном чурбане, служившем, видимо, скамьей для созерцания, сидел человек. Он был настолько неподвижен, настолько глубоко и органично вписан в окружающий пейзаж, в саму ткань мироздания, что поначалу Кэнсин, ослепленный собственной готовностью к действию, собственной суетой, принял его за еще один камень, за неодушевленную, случайную часть этого неброского, аскетичного пейзажа. Это был старик. Очень старый. Казалось, сама вечность, само безжалостное, всестирающее, равнодушное время пропитало его иссушенную, почти бесплотную, как у цикады, плоть, оставив лишь самое необходимое — остов, способный вмещать дух. Глубокие, извилистые, словно русла пересохших рек, морщины на его темном, обветренном лице походили на трещины в пересохшей, спекшейся под палящим солнцем пустыни глине, а кожа, туго обтягивающая выступающие, острые скулы и волевой подбородок, была цвета выветренного, прокаленного столетиями бурь песчаника. Одет он был в простую, многократно стиранную до состояния ветхости, мягкости и почти прозрачности темную косодэ, заплатанную на локтях и коленях более светлой тканью, но державшуюся на нем с тем неуловимым, врожденным достоинством, какое не способна придать и самая роскошная, расшитая золотыми драконами парча. Но больше всего Кэнсина, повидавшего на своем веку немало странного и пугающего, поразили его глаза. Неожиданно светлые, почти прозрачные, словно горный хрусталь или чистейшая вода горного озера, на темном, обветренном лице, они смотрели не на пришельца, не на его мокрую, жалкую фигуру или оружие за поясом. Они смотрели словно сквозь него, пронзая насквозь, не задерживаясь на внешней, материальной оболочке, в какое-то иное, одному старику ведомое пространство, где не существовало ни лжи, ни иллюзий, ни самообмана, где видна была самая суть вещей. В них не было ни искры любопытства, ни тени приветствия, ни намека на угрозу или осуждение. Только безмолвное, выжидающее, абсолютное, нечеловеческое спокойствие глубокого горного озера, чью гладь никогда не тревожил ветер. Озера, которое отражает всё, ничего не удерживая.
Несколько долгих, тягучих, как горный мед, мгновений они провели в полном, абсолютном молчании, разделенные лишь прозрачной, шелестящей завесой дождя. Дождь монотонно, успокаивающе шелестел по соломенной крыше, создавая тихий, убаюкивающий, гипнотический ритм. Где-то высоко в мокрых, качающихся кронах криптомерий невидимые птицы перекликались короткими, меланхоличными, полными сырой тоски трелями. В этом молчании было нечто ритуальное, нечто от древнего, забытого церемониала посвящения, где слова утратили свой вес и смысл, уступив место чистому, ничем не замутненному восприятию, обмену не информацией, но сутью. Наконец, Кэнсин, собрав в кулак всю свою волю, всю свою решимость, приведшую его сюда, в эту глушь, сделал шаг вперед. Шаг этот дался ему с огромным трудом, словно он преодолевал незримую, упругую, вязкую стену, сотканную из чужой, подавляющей воли. Он опустился на колени прямо в холодную, жидкую, чавкающую грязь, даже не заметив этого, не заботясь о своем и без того безнадежно испорченном, заляпанном глиной облачении. Единственное, что имело значение — это то, что происходило в данный миг, этот квант времени. Он склонился в глубоком, исполненном предельного, абсолютного почтения поклоне, так что его лоб коснулся мокрой, пахнущей прелью и корнями земли. Капли дождя тотчас застучали по его затылку и спине, скатываясь холодными струйками за воротник.
— Сэкиро-сэнсэй, — произнес он, и его голос, охрипший от долгого пути и долгого, добровольного молчания, прозвучал глухо и сдавленно, уходя в землю, словно он говорил не с человеком, а с самой горой. — Мое имя Кэнсин. У меня нет ни славы, ни титулов, ни состояния, ни клана. Я — никто. Пустое место. Я пришел издалека, чтобы просить вас... нет, умолять вас взять меня в ученики. Я пришел не за техникой. Я пришел за истиной.
Ответом ему снова была тишина. Глубокая, как бездна, и тяжелая, как многометровая толща воды над головой утопающего. Старик на чурбане не шевельнул и пальцем, не изменил позы, его взгляд по-прежнему был устремлен в вечность, в бесконечность. Медленно, мучительно, густо, как кровь из глубокой, смертельной раны, текли секунды, складываясь в минуты, каждая из которых была длиною в жизнь. Кэнсин не поднимал головы, продолжая оставаться в унизительной и в то же время странно очищающей позе просителя, чувствуя, как ледяная дождевая вода затекает за воротник, как противный, липкий, всепроникающий холод постепенно, миллиметр за миллиметром, просачивается в тело от сырой, немилосердной земли, стремясь добраться до самого сердца. Он слушал, как где-то в глубине его собственного сознания голос гордыни, до этого громкий и требовательный, привыкший повелевать, начинает захлебываться и затихать, уступая место иной, глубинной частоте — частоте смирения, частоте земли. Он уже начал думать, что мастер просто-напросто не слышит его, или, что было бы гораздо хуже и страшнее, намеренно, с холодным, бесконечным безразличием камня, игнорирует, испытывая его терпение и крепость его намерений. Пауза затянулась до той грани, за которой молчание становится невыносимее самого жестокого крика, самой страшной угрозы. Наконец, тишину, ставшую почти физически ощутимой, звенящей в ушах, разорвал голос. Скрипучий, словно ржавые, несмазанные петли давно не отворявшихся ворот, но в то же время на удивление отчетливый и ясный, проникающий прямо в сознание, минуя уши. Голос самой древности, голос самой истины.
— Зачем?
Одно-единственное, простое, как удар сердца, как падение капли, слово. Но в нем был заключен весь первый, самый трудный экзамен. В нем не было ни угрозы, ни насмешки, ни любопытства — лишь абсолютное, всепроникающее требование истины, требование обнажить саму душу. Кэнсин понял это мгновенно, всем своим существом, каждой клеткой. Он знал, что ложь здесь неуместна и смертельно опасна, что любая фальшь будет распознана мгновенно. Все те красивые, высокопарные, отточенные в беседах с князьями и сановниками фразы о великом служении, о восстановлении чести клана, о верности кодексу Бусидо, которые он привык использовать как щит, как дымовую завесу, рассыпались в прах перед этим простым, обнажающим саму суть вопросом. Они были бы здесь кощунством, профанацией, оскорблением этого места. Нужна была правда, и только правда, какой бы жалкой, эгоистичной и неприглядной она ни казалась.
— Я хочу стать сильнее, — ответил он, все еще не поднимая головы от земли, и голос его звучал глухо, но твердо. — Моя школа уничтожена, раздавлена, как сухой лист в кулаке. Мой прежний учитель, мой единственный наставник, человек, давший мне Путь, мертв. Предан и убит. И я ничем не смог ему помочь. Я чувствую, что мой меч потерял душу. Он больше не поет в моих руках. Он молчит. Это просто кусок заточенной стали, мертвый груз. Я ищу Истинный Путь, учитель. Путь, который даст моей жизни смысл, а моему клинку — голос. Путь, который выведет меня из этой тьмы.
Старик в тени навеса издал короткий, сухой звук — нечто среднее между выдохом и треском ломающейся в мороз ветки. Звук этот мог бы сойти за смешок, если бы не был начисто лишен и тени веселья, теплоты или участия. Это был звук, который издает сама ирония бытия, наблюдая за тщетной, комичной суетой муравьев. Это был звук, в котором слышался опыт тысячелетий.
— Истинный Путь? — проскрипел он, и в его голосе Кэнсину послышался отзвук бесконечной, вселенской усталости. — Ты ищешь того, чего нет, мальчик. Ты гоняешься за фантомом, за отражением луны в колышущейся воде, принимая его за саму луну. Путь — не вещь, которую можно найти, как потерянную на дороге монету, или получить в награду за усердие. Путь нельзя купить или заслужить. Ты сам и есть свой путь. Твоя поступь, твое дыхание, твои ошибки и твои редкие прозрения — вот из чего он сплетен, нить за нитью. И твоя школа мертва именно потому, что искала что-то вовне, в ложной красоте форм и бездушной остроте стали, в гордыне и жажде власти, вместо того чтобы заглянуть внутрь, в ту бездну, что есть в каждом. Покажи-ка мне эти свои мечи, которые, как ты думаешь, потеряли душу. Покажи мне свою душу, выкованную из стали.
Кэнсин медленно, повинуясь, выпрямился. Его колени с влажным, хлюпающим звуком вынырнули из грязи. С трепетным, почтительным замиранием сердца, какое бывает, когда достаешь из семейного алтаря священную реликвию, он отстегнул от пояса катану и вакидзаси и, держа их на вытянутых, словно для священного подношения, ладонях, приблизился к мастеру. Сэкиро не шевельнулся, не протянул рук навстречу, не проявил ни малейшего интереса. Он лишь слегка, почти пренебрежительно склонил голову набок, и его холодные, прозрачные, всевидящие глаза бегло, как показалось Кэнсину, почти с оскорбительной поспешностью оглядели лакированные, с тонкой, искусной росписью цветущей сакуры ножны, тугую, шелковую, потемневшую от пота оплетку рукоятей, массивные, украшенные фамильным гербом железные гарды-цуба. Взгляд этот не задержался ни на одной детали, не оценил мастерства оружейника. Он скользнул по ним, как по пустому месту.
— Достань, — коротко, без всякой интонации скомандовал он.
Кэнсин повиновался. С легким, отточенным до музыкальности, завораживающим шелестом отполированного дерева и смазанной маслом стали клинки покинули ножны. Даже в скудном, сером, рассеянном, бестеневом свете пасмурного дня, пронизанном водяной взвесью, лезвия засияли, явив миру свою безупречную, хищную, холодную, математически выверенную красоту. По их кромке пробежала, переливаясь, словно живая, волна закалочного узора — хамон, похожий на гребни застывших в одно мгновение волн. Это были превосходные, великолепные мечи, лучшие из тех, что Кэнсин когда-либо держал в руках, достойные украсить пояс даймё, оружие, стоившее целое состояние. Он знал это и, вопреки всем своим стараниям, не мог до конца скрыть промелькнувшей где-то в самой глубине души искры гордости собственника. Он ожидал, он жаждал хотя бы скупого, сдержанного одобрения, взгляда знатока, способного по достоинству оценить и качество закалки, и безупречную геометрию клинка, и остроту лезвия, способного рассечь шелковый платок на лету. Ему нужно было это признание, как глоток воздуха.
— Дрянь, — вынес свой вердикт старик, не изменившись в лице. Он произнес это слово тем же ровным, скрипучим, лишенным эмоций голосом, каким говорил до этого, и оно, это простое, грубое слово, больно хлестнуло по самолюбию Кэнсина, словно удар плетью по обнаженной, беззащитной коже. Оно было оскорбительнее самой изощренной брани. — Железки для резки овощей и демонстрации тщеславия. Мертвая материя. В них нет ни истории, ни памяти, ни голоса предков, ни слез тех, кто их потерял. Они немы. Их выковал ремесленник, а не мастер, вложивший дух. Они мертвы. Дай-ка сюда эту безделушку. Эту пустышку.
Ошеломленный, еще не до конца осознавший смысл сказанного, Кэнсин, действуя скорее рефлекторно, парализованный авторитетом старика, чем осознанно, вложил катану обратно в ножны и, как было велено, протянул ее мастеру. Сэкиро взял меч. Движения его были медленны, скупы и на первый взгляд казались движениями дряхлого, немощного человека, которому трудно удержать даже пустую чашку с чаем. Но в этой замедленности чувствовалась такая невероятная, доведенная до немыслимого, божественного абсолюта точность, такая скрытая, конденсированная, чудовищная мощь, что становилось ясно — старческая немощь здесь абсолютно ни при чем. Это была та высшая, последняя степень мастерства, где исчезает всё лишнее и остается лишь голая, незамутненная, чистая суть. Экономия силы, доведенная до своего логического предела, до состояния искусства. Старик взвесил катану в руке, но не так, как взвешивают предмет, оценивая его массу. Он словно пробовал на вкус ее внутреннюю пустоту, вслушивался в ее немоту, в ее неспособность звучать. И вдруг, к величайшему, не поддающемуся описанию ужасу Кэнсина, он одним резким, неуловимым для глаза, смазанным движением швырнул ее на землю, прямо под струи дождя. Драгоценный клинок, сияющий маслянистым блеском, шлепнулся в вязкую, холодную грязь, мгновенно покрывшись мутными, ржавыми, жирными пятнами. То же самое, без тени эмоций, он проделал и с вакидзаси. Два величайших сокровища, два символа самурайской чести, две части души воина валялись теперь в луже, словно старый, никому не нужный мусор.



