Тринадцатое октября. Вода не обманывает. Вода — единственное, что не врёт» — из дневника Варвары, 1891

- -
- 100%
- +
Я открыла глаза. Прислушалась.
Тишина. Только ветер где-то в трубе, низкий, ровный. Я выдохнула, закрыла глаза — и снова.
Скрип.
Не такой, как днём: днём дом вздыхал беспорядочно, как старое судно. Это был другой скрип — шагов. Мерных, неторопливых. От двери к двери.
Я лежала, не дыша, и считала. Шаг. Пауза. Шаг. Пауза. Шаг.
Шаги шли по второму этажу — по той самой «не ходовой» лестнице, которую Вера Петровна перекрыла. По комнатам, которые, по её словам, не открывались сто лет.
Шаг. Пауза. Шаг.
Я села на кровати. Свеча была погашена, темнота стояла плотная, как вода, и в ней звук был отчётливее, ближе, будто шаги шли не наверху, а где-то внутри стен, внутри самого дома.
Шаг. Пауза. Шаг.
Они дошли до конца коридора — и остановились.
Тишина повисла такая, что у меня зазвенело в ушах. Я сидела, вцепившись в одеяло, и слышала только собственное сердце, гулкое, как колокол в пустой церкви.
А потом сверху, совсем тихо, как будто кто-то стоял над самой моей комнатой и тоже слушал, — скрипнула половица.
Один раз.
Я не знаю, сколько я так просидела — может, минуту, может, час. Шаги не повторились. Дом дышал ровно, как ни в чём не бывало, и ветер гудел в трубе, и где-то далеко лаяла собака — обычная, деревенская, живая.
Я легла. Закрыла глаза. И всю ночь слушала, как дышит дом, — так и не поняв, одна я в нём или нет.
— — ГЛАВА 3
Утро началось с грачей.
Они кричали за окном так, что звенело в ушах: целая стая облепила старые липы, и голоса их были резкие, горловые, как у спорящих торговок. Я открыла глаза и долго лежала, глядя в потолок, где плясал солнечный зайчик, — и думала, что грачи, наверное, чуют осень раньше людей.
— Варвара Александровна, — голос Агафьи донёсся из-за двери, ровный, как тиканье, — батюшка зовут. К завтраку выходить извольте.
Я села, и комната качнулась, как всегда по утрам: стены в сиреневый цветочек, тяжёлая мебель, зеркало в резной раме, в котором я старалась не смотреться, — там всегда было одно и то же лицо, бледное, с серыми глазами, и я уставала от него раньше, чем начинался день.
— Иду, — сказала я в дверь, и Агафья зашуршала прочь, бесшумная, как тень, хотя тенью она была дородной, широкой, с руками, привыкшими к коромыслу.
Двадцать четыре года, а меня всё ещё будят, как девочку. Впрочем, девочкой я и осталась: девица на выданье, единственная дочь разорившегося рода, украшение дома, которое надлежит выгодно продать, — я знала это с той минуты, как научилась понимать слова. Матушка говорила иначе, мягче, но суть была одна: Морозовы держатся на мне. Дом держится на мне. Долги, векселя, заложенное имение — всё это стояло на моих плечах, как барская шуба на детских.
Одевалась я сама — Агафья только подала платье, тёмно-серое, строгое, с высоким воротом. Кружева я не любила; матушка вздыхала, что я «не по-дворянски проста», а мне казалось, что в кружевах я задыхаюсь. Может, так оно и было: всё, что любила матушка, душило меня.
Завтракали в малой столовой, где окна выходили в сад. Отец сидел во главе стола, как всегда, — прямой, сухой, с сединой в аккуратных бакенбардах, в сюртуке, который помнил лучшие времена и держался на честном слове, как и всё наше имение. Он читал письмо — я видела это по его лицу: письма он разбирал только важные, и всегда так, будто в них сидит враг.
— Варвара, — сказал он, не поднимая глаз, — после завтрака зайди в кабинет. Дело есть.
— Слушаюсь, батюшка.
Я ела кашу, стараясь не спешить, и смотрела в окно на сад: яблони гнулись от плодов, на дорожке ворошили листья грачи, и всё было так обыкновенно, так по-домашнему — что от этого было страшно. Когда отец говорит «дело есть» таким голосом, обыкновенным ничего не остаётся.
В кабинете пахло табаком, пылью и старыми бумагами — запах, который я знала с детства: запах отцовских забот. Он сидел за столом, перед ним лежало письмо, распечатанное, на плотной гербовой бумаге, и пальцы его лежали на нём, как на карте сражения.
— Садись, — сказал он.
Я села. Между нами на столе лежало письмо, и я вдруг поняла, что не хочу знать, что в нём, — так, как не хочешь знать диагноз, когда врач ещё держит его в руках.
— Мне пишет Сергей Ильич Березин, — сказал отец. — Ты его знаешь.
Я знала. Березин — богатый, немолодой, вдовый, с именем, которое произносили в губернии с уважением и с опаской: у него были заводы, лес, деньги, которых не было у нас. Я видела его один раз, на ярмарке, — тяжёлый, седой, с глазами, которые смотрели на вещи и на людей одинаково, как на вещи.
— Он делает тебе предложение, — продолжал отец, и голос его был ровный, как доска, на которой пишут. — Венчание — в ноябре, после Покрова. С приданым он не торгуется: за тобой — дом и земля, за ним — деньги. Векселя он берёт на себя. Имение остаётся за нами.
Он замолчал, и тишина в кабинете стала такая, что было слышно, как на столе тикают часы. Час дня. Тринадцать десять. Я почему-то запомнила это на всю жизнь — и часы эти, бронзовые, с маятником, и стрелки, которые стояли ровно, хотя часы шли: их не заводили с той минуты, как умерла матушка.
— Варвара, — сказал отец, и в голосе его впервые за утро появилось что-то живое — или мне показалось. — Я знаю, что ты… — Он не договорил. Помолчал. — Березин человек серьёзный. Тебе будет хорошо.
— Батюшка.
— Не перебивай.
Я замолчала. Смотрела на его пальцы — жёлтые от табака, с печаткой, которая тоже помнила лучшие времена, — и думала: он ведь не злой. Он не изверг. Он просто устал держать на плечах то, что давно рухнуло, и я — его последняя опора, и он продаёт меня, как продают последнюю рощу на сруб, — не потому что жадный, а потому что больше нечем.
— Свадьба назначена, — сказал отец, глядя мне в глаза, впервые за всё утро. — Отказ невозможен. Я прошу тебя, Варвара, не делать глупостей.
— Каких глупостей, батюшка?
— Ты знаешь, каких.
Он взял письмо, сложил его, спрятал в ящик стола, и я поняла: это не обсуждается. Меня продали, цена устроила обе стороны, остальное — моё «да», которое никто не собирался спрашивать.
Я вышла из кабинета и шла по коридору, и стены качались, и я думала: вот и всё. Вот и вся жизнь, которую я так берегла, — она кончилась за одно утро, за один разговор, за один лист гербовой бумаги.
В сад я вышла, сама не помня как. Ноги вынесли: через двор, мимо флигеля, мимо кухни, где пахло хлебом и луком, — туда, к липовой аллее, которая спускалась к пруду. Осень стояла сухая и светлая, листья падали, кружились, и я шла по ним, как по воде, — и не плакала. Плакать я разучилась давно: слёзы у нас в роду считались роскошью.
Пруд лежал внизу, серый, зеркальный, в оправе камышей. Туман над ним стоял даже в полдень — тонкий, белый, как пар над чашкой. Я остановилась на берегу, у старой ивы, и смотрела на воду, и думала, что вода — единственное, что не врёт: что в ней отражается, то и есть.
— Варвара Александровна, — сказали сзади.
Я вздрогнула. Обернулась.
На тропинке, в двух шагах, стоял человек, которого я никогда не видела: молодой, лет тридцати, в простом суконном сюртуке, с лицом, которое запоминалось с первого взгляда — не красотой, а тем, что оно было живое: тёмные глаза, резкие скулы, руки, лежащие на трости, — натруженные руки, не барские.
— Простите, что напугал, — сказал он и поклонился, легко, без угодливости. — Я к вашему батюшке, по делу. Сказали, он в усадьбе. А тут — вы.
— Я Варвара Александровна, — сказала я и сама удивилась, что голос у меня ровный. — Вы к батюшке? Тогда вам по аллее, мимо флигеля, вход со двора.
— Благодарю. — Он не уходил. Смотрел на меня, и взгляд у него был прямой, без той привычной скользкости, с которой дворяне смотрят на женщин, — как на равную. — Николай Фёдорович Бережков, — сказал он. — Управляющий у вашего соседа, Сушкова. По делам о лесе заезжал. — Он помолчал и добавил, чуть тише: — А вы, я вижу, к воде вышли. Пруд у вас… красивый.
— Туманный, — сказала я. — Пруд туманный.
— Туманный, — повторил он, как будто пробуя слово на вкус. — И это хорошо. Туман — он всё прячет. А иногда — показывает.
Я не поняла, что он хотел сказать, — и поняла, что не хочу уходить, пока не пойму. Так, наверное, и начинается всё, что потом называют судьбой: не с грозы, а с простого разговора у воды, в котором одно слово — «туманный» — вдруг оказывается важнее всех слов, сказанных до него.
— Вы надолго в наших краях, Николай Фёдорович? — спросила я, и это было уже дерзостью: девице не подобает расспрашивать незнакомого мужчину. Но он ответил просто, без игры:
— Насколько дело позволит. Дело у Сушкова большое: лес на сплав готовят. А после — как распорядится хозяин. Я человек подневольный.
— И я, — сказала я и сама не поняла, зачем это сказала. — Я тоже человек подневольный.
Он посмотрел на меня долго, и что-то в его лице дрогнуло, как будто он услышл не то, что я сказала, а то, что я не сказала.
— Тогда, — сказал он тихо, — я, пожалуй, задержусь в наших краях. Сколько смогу.
Солнце пробило туман, и вода вспыхнула, и на миг мне показалось, что пруд не серый, а золотой, и что осень — не конец, а начало, и что всё ещё можно повернуть, — всё, что сказано за этим столом, всё, что решено за меня, — всё.
Мы простились. Он пошёл по аллее к дому, я осталась у воды, и грачи кричали над липами, и листья падали, и я стояла и смотрела на пруд, и думала — впервые за долгое время — не о том, что будет, а о том, что могло бы быть.
Вечером я сидела у окна в своей комнате, и Агафья расчёсывала мне волосы, и я молчала, и она молчала, и наконец она сказала, не спрашивая:
— Слышала я, барышня, что у вас новость.
— Слышала, значит.
— Слышала. — Она помолчала, и гребень в её руках на миг замер. — Только вы, барышня, не печальтесь. Всё образуется.
— Всё образуется, — повторила я, как эхо. — Агафья, ты же знаешь, что ничего не образуется. Что свадьба — в ноябре, и отказ невозможен, и…
Я не договорила. В окне, за стеклом, темнел сад, и в темноте, у калитки, на миг мелькнула тень — высокая, знакомая, — и пропала. Или мне показалось. Я не знала, показалось ли мне.
Агафья молчала. Только гребень ходил по волосам, ровно, как ходят часы, — и я сидела, глядя в темноту за окном, и думала о человеке, который сказал, что задержится в наших краях, сколько сможет.
Позже, когда Агафья ушла, я достала дневник — толстую тетрадь в тёмном переплёте, запертую на ключик, который я прятала в корсете, — и писала долго, и чернила ложились ровно, и буквы выходили спокойные, а руки дрожали.
«Нынче утром батюшка объявил мне, что я просватана за Березина. Свадьба в ноябре. Отказ невозможен — так он сказал, и я не нашла в себе сил спорить. А у пруда я встретила человека, которого никогда не видела, и он сказал, что туман всё прячет, а иногда показывает. И мне показалось, что он показал мне что-то, чего я не знала о себе.
Если не выйдет — я знаю, что сделаю».
Я заперла дневник, спрятала ключик в корсет и долго сидела в темноте, глядя на тёмное окно, в котором не отражалось ничего, кроме меня.
— — ГЛАВА 4
Я проснулась от того, что во сне искала что-то в мокрой траве.
Сон был короткий и плотный, как выдох: луна, чёрная вода, старая ива, склонившаяся над прудом, и в траве, в росе, — маленькая серебряная вещица, круглая, на обрывке цепочки. Я нагнулась, чтобы поднять её, — и проснулась, и рука моя всё ещё была сжата в кулак, будто держала находку.
Пусто. В кулаке — ничего.
Я полежала, глядя в потолок, и разозлилась на себя: ну конечно, сон. Портрет вчера, медальон на нём, цепочка тонкая, на шее у женщины, — мозг и смастерил мне картинку, а я, взрослый человек, реставратор с десятью годами практики, лежу и сжимаю кулак, как девочка, которой приснился клад.
— Глупость, — сказала я вслух, и голос в пустой комнате прозвучал бодрее, чем я себя чувствовала.
За окном лежало серое утро, ровное, как простыня. Дом молчал — не дышал, а именно молчал, настороженно, как будто прислушивался вместе со мной. Я оделась, умылась ледяной водой и пошла вниз, где Вера Петровна уже гремела посудой во флигеле.
За завтраком я спросила про шаги.
— Вера Петровна, тут ночью наверху кто-то ходил. На втором этаже.
Она не обернулась. Резала хлеб, и нож ходил ровно, как маятник.
— Дом старый, — сказала она. — Скрипит.
— Это были шаги. Мерные. От двери к двери.
— Дом, — повторила она и, помолчав, добавила, глядя в окно: — Всё, что слышишь в этом доме, — дом. Ты это запомни, милая. Всё, что видишь, — дом. И всё, что тебе кажется, — тоже дом.
Я хотела спросить, что это значит, но она уже ушла за молоком, и вопрос повис в воздухе, как дым, который некому разогнать.
Работа ждала.
Архив, ради которого я приехала, хранился в двух дубовых сундуках и шкафу в буфетной — комнате, которую Вера Петровна отперла с третьей попытки, подобрав ключ, и оставила меня одну, сказав: «Тут не трогай, тут трогай, что написано — то и читай. Ты грамотная, разберёшься».
Я разобралась. Бумаг было много: письма, счета, купчие, описи, метрики, какие-то черновики — век, аккуратно уложенный в стопки, как слоёный пирог. Пахло от него пылью, воском и чем-то сладким — тем самым запахом, который я утром списала на яблоки. Здесь он был сильнее, и я наконец поняла: так пахнут старые чернила, гниющий желатин и бумага, которую держали в руках много, много раз. Запах, который я знала по работе: запах жизни, которую кто-то прожил и уложил в стопки.
Я достала блокнот, карандаш, надела перчатки — и через полчаса уже не слышала ни дома, ни тишины, ни шагов. Была только бумага, и я, и моя работа, единственное, что я умела по-настоящему: возвращать чужим словам их смысл.
К обеду я разобрала верхний слой. Нашла счета за тысяча восемьсот девяностый год, квитанции на зерно, переписку с опекунами, жалобу на соседа о потраве лугов — всё то, чем живёт разоряющееся имение. Нашла письма, адресованные «Варваре Александровне», — два, оба от подруги, из Петербурга, полные новостей о балах и театрах, и читала их, и слышала между строк другое: как скучно, как пусто, как тесно человеку, которого держат в доме, как цветок в горшке.
В третьем часу за окном скрипнула калитка. Я подняла голову — по аллее, с папкой под мышкой, шёл мужчина.
Лет тридцати восьми, невысокий, крепкий, с аккуратной бородой и очками в тонкой оправе, в потёртом твидовом пиджаке, который видел лучшие времена и не стеснялся этого. Он шёл не спеша, как ходят по знакомой дороге, и я почему-то сразу поняла: это не турист и не случайный человек. Он шёл к дому, как к себе.
— Здравствуйте, — сказал он с крыльца, когда я вышла. Голос у него оказался тёплый, чуть смущённый, и он смотрел на меня, а не сквозь меня, и от этого почему-то было спокойно. — Я Дмитрий Соколов. Заведую краеведческим музеем, это у нас в Ключах, на улице Советской. Вы, наверное, Александра Морозова? Реставратор?
— Откуда вы знаете?
— Вера Петровна сказала. — Он улыбнулся, и улыбка у него была простая, открытая. — Она у нас главный источник новостей. Сказала, что приехала Морозова, по контракту, архив разбирать. А у меня в музее — копии некоторых документов по усадьбе. Думал, может, пригодятся. И вообще… — он запнулся, — я эту усадьбу всю жизнь изучаю. Неопубликованная монография, — добавил он и слегка покраснел, как будто признался в чём-то стыдном. — Если что-то понадобится — спрашивайте. Я много чего знаю.
— Много чего? — переспросила я.
— Много, — сказал он просто. — Только не всё.
Так началось наше знакомство — просто, по-человечески, без той тревожной зоркости, с которой на меня смотрела Вера Петровна, и без той тёмной игры, которую я уже успела вообразить в этом доме. Дмитрий пил чай, который Вера Петровна поставила перед ним без слов, рассказывал о музее, о копиях, о методе работы с выцветшими чернилами — и в его словах была та же любовь к документам, что и во мне, и я впервые за долгое время разговаривала с человеком, который понимает, почему от старой бумаги щемит сердце.
Он знал о доме много. Очень много. Он рассказал, что усадьба Морозовых — одна из немногих в губернии, что уцелела целиком: и дом, и флигель, и часовня, и склеп за прудом. Что последний владелец, правнук основателя, уехал после революции и не вернулся. Что фонд, от которого я получила контракт, выкупил усадьбу у государства лет пять назад и держит её «под реставрацию», но никто так и не приехал — до меня.
— До вас тут один был, из ваших, — сказал он. — Лет десять назад. Тоже архив. Три дня пробыл и уехал. Сказал, что бумаги не те. Что архива по сути нет.
— А он есть? — спросила я.
Дмитрий посмотрел на меня, потом на буфетную, где лежал мой сундук со счетами и письмами.
— Есть, — сказал он. — Только он его не нашёл.
— А вы знаете, где он?
Он помолчал. Отхлебнул чай. И сказал — мягко, но я почувствовала, как под мягкостью что-то шевельнулось:
— Я знаю, где его нет. Это я знаю точно.
Я не стала допытываться. Но слова его легли в блокнот, на отдельную страницу, и я смотрела на них весь вечер, как на карту с крестиком, которого не видно.
Дмитрий ушёл в шестом часу, оставив мне папку с копиями: планы усадьбы, выписки из метрических книг, копия купчей тысяча восемьсот шестьдесят третьего года. На прощание он посмотрел на портрет над камином — я заметила, что смотрел он на него так, будто видел в сотый раз, — и сказал негромко:
— Варвара Александровна Морозова. Последняя из старшей ветви рода. Дочь владельца. Просватана была в ноябре восемьсот девяносто первого — а погибла тринадцатого октября того же года. Утонула в пруду. Так написано в летописи церкви.
Он помолчал, глядя на портрет, и добавил:
— Только в летописи церкви ещё написано, что тело её не нашли. Так что, как говорится… — он улыбнулся, но глаза остались серьёзными, — покойся с миром, а не нашли.
Он ушёл, а я стояла перед портретом, и женщина на холсте смотрела на меня своими — моими — глазами, и я впервые знала её имя.
Варвара.
Моя прапрабабушка. Утонула тринадцатого октября. Тела не нашли. Часы в кабинете стояли на тринадцати десяти.
Я заставила себя не считать. Я реставратор, я верю в состав чернил, я не считаю совпадения — они ничего не значат, совпадений полно, мир стоит на совпадениях. Я села за сундук и стала разбирать нижний слой — там, где бумаги лежали плотнее, тяжелее, темнее, — и через час, когда за окном уже стемнело, а я зажгла керосинку, я нашла её.
Опись. «Опись вещей, пропавших из дому в ночь с тринадцатого на четырнадцатое октября тысяча восемьсот девяносто первого года». Писана канцелярским почерком, с пометками на полях, с гербовой печатью.
Я читала и не дышала. Вещи были обычные: платье, башмаки, шаль, гребень, книга, письма — вещи, которые исчезают вместе с человеком. Но в конце списка, отдельной строкой, с пометкой на полях «так и не сыскано», стояло:
«Медальон серебряный, овальный, на цепочке. С гравировкой на внутренней стороне. Пропал вместе с…»
Дальше шло слово, зачёркнутое так густо, что я прочитала его только через лупу, по вдавившимся в бумагу буквам. Я навела стекло, повернула лист к свету керосинки — и прочитала.
«Пропал вместе с хозяйкой».
Я сидела в тишине, и керосинка шипела, и бумага в руках была холодная, как лёд, и я смотрела на строку про медальон — серебряный, овальный, на цепочке, — и вспоминала сон: луна, чёрная вода, ива, мокрая трава, и в траве — маленькая серебряная вещица, круглая, на обрывке цепочки.
Та самая. Я знала, что это та самая. Не знаю, откуда я это знала, — но знала, как знают, что вода мокрая, а огонь жжёт.
Всю ночь мне снился пруд. И я шла по мокрой траве, и луна была, и ива была, и медальон лежал в росе, тёплый, как живой, — и я нагибалась за ним, и не могла дотянуться, и что-то звало меня из чёрной воды, и я просыпалась с бьющимся сердцем, и в кулаке у меня снова было пусто.
Только под утро, когда дом начал дышать ровно, а за окном засерело небо, я поняла, что хочу найти его. Не из любопытства. Не из профессионального азарта.
А потому что во сне он лежал в траве у пруда — и мне казалось, что если я его найду, то пойму всё.
Только я ещё не знала — пойму ли я это вовремя.
— — ГЛАВА 5
Аллея была одна и та же. Вековые липы стояли в два ряда, и осень стояла в них, как вода в реке, — золотая, глубокая, медленная. Листья падали беззвучно, кружились, ложились на дорожку плотным ковром, и под ногами было тихо, по-особенному, как бывает только в местах, где много ходили и давно не ходят.
По аллее шли две женщины. Одна — в тёмно-сером платье с высоким воротом, в шали, накинутой на плечи, с тяжёлыми тёмными волосами, убранными в узел. Другая — в куртке с капюшоном, с руками в карманах, с тёмными волосами, собранными в небрежный хвост. Их разделяло сто двадцать шесть лет, но походка у них была одинаковая: ровная, упрямая, голова чуть наклонена вперёд, как будто каждая из них шла против ветра — или навстречу чему-то, чего ещё не видела.
Варвара шла к пруду. Она не хотела идти к пруду, но ноги сами вынесли её из дома, мимо флигеля, мимо кухни, туда, где за липами лежала серая вода. Дома было нечем дышать: после разговора с отцом воздух в комнатах стал густой, как кисель, и она искала, где дышится, и нашла только здесь.
Саша шла к деревне. Ей нужно было позвонить: сказать в фонд, что она на месте, что работа началась, что всё в порядке. Телефон лежал в кармане, мёртвый, без сети, — но на мосту, говорили, ловит, и она шла к мосту, и думала о медальоне, и о женщине на портрете, и о том, что совпадения — это просто совпадения.
Листья падали. Аллея дышала.
И тогда они услышали шаги.
Позади. Ровные, неторопливые, в такт — как будто кто-то шёл за ними давно, с самого начала аллеи, просто они не слышали, пока не стало поздно.
Варвара остановилась. Сердце у неё упало куда-то в живот, и она обернулась — быстро, резко, как оборачиваются от внезапной боли.
Аллея была пуста. Листья падали, кружились, ложились на дорожку — и на дорожке, насколько хватало глаз, не было никого. Только липы, только золото, только тишина, которая стояла, как будто её ударили и она не успела опомниться.
Шаги не повторились.
Саша остановилась. Сердце у неё стукнуло один раз — сильно, как кулаком по столу, — и она обернулась, быстро, резко, как оборачиваются от внезапного холода.
Аллея была пуста. Листья падали, кружились, ложились на дорожку — и на дорожке, насколько хватало глаз, не было никого. Только липы, только золото, только тишина, которая стояла, как будто её ударили и она не успела опомниться.
Шаги не повторились.
Варвара постояла, глядя в пустоту аллеи, и сказала себе: это лист упал с дерева, это ветка скрипнула, это ветер. Ветер в липах всегда шумит — так шумит вода, так шумит время. Она поправила шаль и пошла дальше, к пруду, — и всё время, пока шла, ей казалось, что кто-то идёт за ней в такт, шаг в шаг, и что если она остановится, остановится и он.
Она не остановилась.
Саша постояла, глядя в пустоту аллеи, и сказала себе: это лист упал с дерева, это ветка скрипнула, это ветер. Ветер в липах всегда шумит — так шумит вода, так шумит время. Она застегнула куртку и пошла дальше, к мосту, — и всё время, пока шла, ей казалось, что кто-то идёт за ней в такт, шаг в шаг, и что если она остановится, остановится и он.
Она не остановилась.
И тогда произошло то, что не должно было произойти.
Варвара услышала за спиной звук, которого не знала: низкий, ровный, гудящий, как будто где-то далеко-далеко работала огромная неведомая машина — не мельница, не паровая молотилка, а что-то другое, чужое, из другого мира. Гул шёл откуда-то сверху, из-за лип, из-за туч, и Варвара замерла, и подняла голову, и посмотрела в небо — но небо было чистое, золотое, осеннее, и в нём ничего не было.



