- -
- 100%
- +
И была, отдельно ото всех, вещь под дерюгой — её выдавали один раз.
— Один раз, — повторил Скарб с удовольствием, оглаживая дерюгу, как оглаживают лошадь. — Лет мне тогда было меньше, чем вам. Выдали её на два дня, а принесли назад через месяц — и у тех, кто принёс, глаза были вот такие. С тех пор её не спрашивают. И я не выдаю. У нас с ней уговор.
— А что она?..
— А вот этого не надо, — мягко перебил он. — Про неё спросишь — она слышит.
Сказано это было так между делом, что Айра оглянулась на дерюгу. Дерюга лежала смирно. Слишком смирно, если присмотреться, — но присматриваться она не стала. В этой академии она уже была на короткой ноге со сводом, голубятней и колодезным ведром. Расширять круг молчаливых знакомых как-то не хотелось.
Переписи Скарб радовался. Во всей академии таких было двое: Отт — по службе, а Скарб — для души.
— Сорок лет никто не спрашивал, — объяснил он, запирая кладовую и отпирая следующую. — Ни разу. Присылали смотреть — это было. Присылали брать — это сколько угодно. А чтобы спросить, что тут у меня и как оно живёт, — не спрашивали. А теперь Совет самолично спросит. Я им, — он похлопал по фартуку, где-то там, где у людей живёт сердце, а у него, надо думать, хозяйство, — всё расскажу.
— Долго рассказывать будете, — прикинула Айра вслух. Кладовых в коридоре было — она машинально начала считать и остановила себя — до самого поворота.
— Долго, — согласился Скарб мечтательно. — Меньше чем в час не уложусь.
Про час он не преувеличил, а преуменьшил. Выяснилось это тут же, на вещи с новой ручкой: у неё оказалась история. У истории оказалось начало, у начала — предыстория. И скоро Айра обнаружила себя сидящей на перевёрнутом ящике посреди года большого града. Кровля над западным крылом сдалась на третьи сутки, тогдашний эконом сказал своё веское, был неправ, и его потом всё-таки послушали — на свою голову.
Уйти было нельзя. Она попробовала дважды, по всей науке: сослалась на дела, потом просто начала вставать. Обе попытки ушли в рассказ, как вода в песок. Скарб не удерживал, не обижался, даже не сбивался — он продолжал. И продолжение всякий раз выходило такое, что уходить на нём было всё равно что выйти из-за стола перед жарким. Она осталась. Она была человек, а человека этот рассказ держал крепче засова.
Запомнить: от него не уходят. Из него выпутываются. Желательно вдвоём: один тонет — другой тащит.
Огонёк увязался за ней ещё от двери — вольный, из одичавших. При Скарбе он вёл себя примерно: висел смирно у плеча и на всякий случай прикидывался погасшим. Айра его понимала. Человек, у которого живёт всё, рано или поздно спросит, у кого живёшь ты. А попадать в чужое хозяйство огоньку было явно ни к чему.
У лестницы на второй ярус Скарб остановился и снял ей с кольца ключи — не все: отобрал на ощупь, не глядя.
— Эти от сухих кладовых, — выдал он вместе с ключами. — Ходить смотреть — ходите. Брать — у меня. Записывать, — он покосился на карман, где у неё лежал грифель, — записывайте, если оно вам помогает. Мне не мешает.
— А ниже? — Айра качнула головой на лестницу. — Второй ярус, и что там дальше.
— Второй пройдём сейчас, там пусто, одни крюки. — Скарб двинулся вниз первым, посвечивая под ноги. — А дальше ничего нет.
— Совсем ничего? И дверей нет?
— И дверей нет, — подтвердил он с полной убеждённостью человека, который не врёт. — Ниже второго я не хожу.
— Не положено?
— Ноги не идут, — сказал Скарб буднично, как говорят «к дождю ломит». — Дойду до конца второго — и ноги не идут. Не болят, не отказывают. Не идут, и всё. Я по молодости себя туда таскал волоком, любопытный был. А потом рассудил: у вещей своё хозяйство, у меня своё. Вещь, которая не хочет, чтоб её брали, — её и не берут. Место, которое не хочет, чтоб в него ходили... — Он пожал плечами и посветил на очередной пролёт. — Сорок лет при вещах: поневоле начнёшь уважать, когда с тобой разговаривают. Хоть бы и ногами.
Второй ярус прошли скоро: камень, сырость, пустые крюки по стенам — жильё, из которого свет съехал давно и не оставил адреса. Скарб показал ей дальний завал («это не завал, это лежит»), два сухих колодца («в них не смотреть, а то потом не отстанут») и угол, за которым начинался подвал Тени. Она узнала его по царапине на притолоке: год их учили тут не оставлять следов и находить чужие. Весь её год глубины, выходило, кончался этим углом. Дно её образования, под которым, как выяснилось, ещё жили.
У поворота коридор уходил вниз, в темноту поплотнее. Скарб остановился — как лошадь перед мостом, который ей не нравится: всем собой, заранее.
— Всё, — объявил он мирно. — Моё — до сих пор. А дальше ничего нет, я говорил.
— Говорили.
— Ну и ладно тогда. — Он перехватил лампу и вдруг добавил, уже в спину, тем же хозяйственным тоном, каким сообщал про ведро: — Вы там, где ничего нет, под ноги смотрите. Там, где ничего нет, ступени, я слышал, битые.
И этот туда же. Вся академия сегодня выдаёт мне подорожные в место, которого нет. Организованно, как на смотре.
* * *
Ниже второго яруса темнота стояла другая — не подвальная, а глубокая, вылежавшаяся. И тишина в ней была плотная, как вода: шаги уходили в неё без остатка. Огонёк у плеча выложился на всю свою невеликую яркость и явно жалел, что увязался.
Короткий коридор. Дальше — арка.
Глазами арка была пуста. Проём как проём, темнее окружающей темноты, и ничего в нём — хоть иди насквозь.
Айра знала цену этой пустоте. Год назад она прошла здесь один раз и видела — недолго, изнутри своей тьмы, — чем этот проём перекрыт от свода до пола. С тех пор убедительнее эта пустота не стала.
А перед аркой, на прежнем месте, сидел Кот.
Сидел он спиной к ней, мордой к арке, обернув хвост вокруг лап. И не обернулся: стража не тратит шею на своих. Айра подошла и села рядом на корточки, соблюдая расстояние, приличное между постом и посетителем.
— Доброе утро. У меня новость. С сегодняшнего дня всё это хозяйство сверху донизу числится за мной. Выходит, либо ты теперь моё имущество, либо я твоё начальство.
Кот развернул к ней одно ухо. Не голову — ухо. Взвесил оба варианта и оба признал до смешного нелепыми. Он-то знал, кто тут хозяин и начальство в одном пушистом лице.
— Так и запишем. Ни то ни другое, состоим в прежних отношениях. — Она поднялась. — Служи.
Перед самой аркой она посмотрела под ноги — по привычке, которая кормила её дольше всех прочих. И привычка выдала ей за верную службу то, чего она не искала.
Пыль перед аркой лежала топтаная. Не тропой (тропа тут была одна, её собственная, годичной давности, и от неё следа не осталось) — пятном. Небольшим, в пару шагов, у самого проёма, чуть сбоку от середины. Пыль там была стёрта до камня — не ходьбой. Стоянием. Люди, которые приходят и стоят, стоят по-разному. Часовой топчется на всей ступне, вор — на носках. А тут каблуки были вдавлены глубже носков, парой: стояние долгое, спокойное, с весом, откинутым чуть назад. Так стоят перед тем, на что смотрят. Или перед тем, на что смотреть не могут: у кромки пятна, там, где нога делает первый шаг вперёд, отпечатка не было ни одного.
Приходил. Не раз и не два — пыль у кромки была стёрта слоями, свежее по старому. Стоял. Не входил.
Как он ходит за эту арку, она видела год назад. Та отбирала у него разом пол и стороны света, и оставалась ему одна стена под ладонью. Место, куда человек не может войти, — это одно. Место, куда человек не может войти и приходит стоять перед ним, — совсем другое. Об этом другом она думать себе не разрешила: не здесь. Здесь у неё была работа.
Стоишь, значит. Перед запертым. Ну, хоть в этом мы с тобой одинаковые — я перед вашей дверью тоже год простояла, только с той стороны.
К арке она подошла, как к чужой снасти: с уважением и без фамильярности. Попробовала по науке: стянуть себя внутрь, в самое малое. Наука отработала вхолостую — как год назад, как всегда. Эту дверь её выучка не брала. Эта дверь открывалась другим — тем, что приходило само, без спроса, в последний момент.
Только за год кое-что переменилось. Теперь она умела звать.
Она сняла с себя лишнее — не с тела, изнутри: счёт выходов, обиду на порог, старика с лампой, всё дневное, шумное. И позвала. Коротко, как зовут своих с порога: без имени, без слов. Так она звала всего несколько раз в жизни, и всякий раз потом за это платила. Но сегодня торговаться было не о чем: дорогу ей показали, ворота заперли на словах, а на слова у неё всю жизнь была плохая память.
Тьма пришла. Своя, знакомая, без чужих рук: мир на вдох погасили, как лампу. И в этой тьме пустой проём перестал быть пустым. Сверху донизу его перекрывала старая работа: глухое тёмное золото, узлы затянуты внутрь, ни одного свободного конца. Узор не спал. Узор её ждал.
Тем, что осталось от неё самой, она прошла его насквозь, не потревожив ни петли. Узор её не заметил. Опять.
По ту сторону мир вернулся весь и сразу — и тут же, не отходя, выставил счёт. В ушах повис звон, тонкий, на одной ноте. Повисел — и стих. До висков дело не дошло, пальцы остались тёплыми, кровь при ней. Она прислушалась к себе и осталась довольна: по здешним ценам — даром. Мелкая монета за проход, который год назад ей выдали бесплатно и без спросу.
Растём. Раньше оно приходило без спросу. Теперь — по зову. Осталось выяснить, кто кого позвал.
Третий ярус она прошла краем, не заходя вглубь. Низкий длинный зал с рёбрами стеллажей стоял, как стоял: пыль покрывалом, короба под тёмными печатями, похороненные жизни на полках. Год назад она считала их все чужими. Теперь среди них была одна своя — в третьем проходе, в сером коробе тоньше соседей. Мимо этого прохода она прошла, не повернув головы. Кладбище это она помнила и возвращаться на него не стремилась: за нужным она сюда уже приходила, а лишнего не брала даже здесь. Особенно здесь.
Её вёл сквозняк.
Тонкий, холодный, без перебоев — он тёк вдоль пола, из дальнего конца зала. И пыль там лежала не так: у самой стены её дыхание было видно — покрывало шевелилось по кромке, волосок за волоском. Стена как стена, кладка как кладка. Только за ней было пусто — это слышалось по тому звуку, которого не было: камень, за которым камень, молчит иначе, чем камень, за которым лестница.
Проём нашёлся за угловым стеллажом. Не потайной даже — просто убранный с глаз: кто не ищет, не увидит. А от того, кто ищет, здесь и не прятали. За ним вниз уходили ступени.
Другие ступени.
Это она поняла ногой раньше, чем глазами. Камень под подошвой лежал глаже и плотнее, тёска была старая, не академическая: без зубила по краю, длинным гладким сколом. Так работали, когда камня не жалели и торопиться было некуда. Стены сходились стык в стык. Этому месту было больше лет, чем всему, что стояло над ним. И строили его не в подвал — подвалом оно стало потом, когда сверху наросла академия.
По обе стороны лестницы, на равной высоте, шли гнёзда для ламп. Парами. Друг напротив друга, ни одного одиночного. Спускаясь между ними, она поймала себя на том, что держится середины: одному человеку с одной лампой тут было неуютно — как за столом, накрытым на двоих, где второго всё нет.
Внизу лестница легла в короткий прямой ход, и дверей в нём было три.
Первую она уважила. Дверь как дверь, дерево в железе, замок врезной, честный, старой работы. Пальцы, соскучившиеся за день по настоящему делу, взяли его шпилькой и обломком грифеля — за то время, за которое приличные люди здороваются. За дверью оказалась пустая каморка с крюками — что тут висело, унесли так давно, что и пыль забыла. Первая честная дверь за день. Ну хоть кто-то в этом заведении запирался по-человечески.
Вторая дверь стояла незапертой. Вот это было хуже. Незапертая дверь в месте, куда не ходят, означает одно из двух. Либо за ней нет ничего. Либо всё, что есть, стережётся дальше, а дверь оставлена настежь — как калитка перед волчьей ямой: ту тоже никто не запирает. За дверью был пустой проходной свод — и третья дверь.
Третью она увидела всю сразу и сразу поняла, что первые две были присказкой.
Плита. Тёмный камень в рост, без ручки, без скважины, без петель на виду. Плита сидела в стене так, что было не понять, где кончается стена и начинается дверь. И на плите, друг над другом, были выбраны две ладони. Не нарисованы, не высечены узором — выбраны в камень, ложем, по живой руке: верхняя — выше её головы, широкая, длиннопалая. Нижняя — вровень с её грудью, поменьше, поуже.
Она стояла перед плитой долго — по своим меркам непозволительно долго.
Потом сказала — вслух, потому что молчать перед такой вещью было бы невежливо, а вежливость с дверьми у неё была профессиональная:
— Я посмотреть.
И положила ладонь в нижнее ложе.
Камень под ладонью был тёплый. Не нагретый — тёплый изнутри, живым теплом, как бок печи к утру. И он отозвался. Не звуком, не светом: под кожей, в самом камне, что-то подобралось и повернулось ей навстречу. Так поворачивается к руке замок, узнавший свой ключ, — всем нутром, с готовностью, от которой делается не по себе. Нижняя половина плиты была живая. Она ждала. Она, похоже, ждала давно.
До верхнего ложа она дотянулась, привстав, второй ладонью. Оно было холодным. Камень как камень, мёртвый, гладкий. Половина двери спала, и без неё вторая половина могла подбираться и поворачиваться сколько угодно: плита не сдвинулась ни на волос. Даже не подумала. Дверь была не заперта — дверь была недослушана.
За всю её жизнь — за все замки, все окна, все чужие пороги — ей ни разу не понадобился для двери второй человек. Она стояла, держа ладонь в тёплом каменном ложе, и додумывала эту мысль до конца, когда из-за плиты пришёл толчок.
Беззвучный. Не в дверь — в ладонь: короткий, мягкий, в её пять пальцев, будто с той стороны, изнутри, на то же самое место, ладонь в ладонь, легла чужая рука.
Айра стояла не дыша. В тишине было слышно только её собственное сердце.
Толчок повторился. Тише. Терпеливее.
За камнем знали, что она пришла. И умели ждать.
Глава 4. Полынь
Правая ладонь со вчерашнего дня жила у Айры на особом положении.
Ничего с ней не сделалось — пять пальцев, все её, работали как нанятые. Просто ладонь не отпускало. Стоило забыться — за едой, на лестнице, над умывальной лоханью, — и в ней заново вставало то тепло и тот мягкий толчок изнутри камня, ладонь в ладонь. И Айра ловила себя на том, что сжимает кулак, как монету, которую боятся показать. За руками она всю жизнь следила строже, чем иные за детьми, и вот пожалуйста: у правой завелась личная жизнь. С камнем. Под академией. Даже сплетню такую не расскажешь — засмеют.
С этим надо было идти к кому-то, кто понимает. Список получался короткий, как её должность. Штаб в разъезде. Скарб ниже второго не ходит и честно верит, что там нет дверей. Арден пробовал — и выходил из заколоченных уборных. Ректор... ректор сказал при всём дворе, что там ничего нет. С этой лжи ей и следовало снимать пенки — молча, не признаваясь, что поняла.
Оставался один человек. Тот, при котором слово «вещь» уже звучало вслух — с телеги, на прощание, вместо доброго пути. «Меня спрашивали, где лежит одна вещь. Три ночи спрашивали». Человек этот жил теперь там, куда не пишут писем, — и в этом была первая загвоздка. Куда её увезли, Айра не знала. Ей было велено не спрашивать, и она исправно не спрашивала. Но «не спрашивать» и «не найти» — вещи разные. На этой разнице у неё за жизнь выстроилась целая наука.
Итого: ехать надо к женщине, которой нет, в место, которого не знаешь, через возчика, которого не видно, — спросить про вещь, которой никто не видел. В прежней её жизни такой расклад назвали бы горячкой. В нынешней это называлось «съездить за травами».
* * *
Наука начиналась с малой склянки тёмного стекла.
Склянка жила у неё с конца весны — «по глотку, когда себя переработаешь». Своё она давно отслужила: последний глоток ушёл в один из тех вечеров, о которых Айра предпочитала помнить только то, что они кончились. Пустая посуда, по уму, полагалась к возврату. А ещё пустая посуда была письмом, которое нельзя перехватить: без имени, без строчки, без адреса. Для любого чужого — стекляшка. Для одной сухой женщины с лекарским узлом — «мне нужен новый настой», и подпись, и печать, всё разом. Жаль, с Советом так нельзя. Хотя с Советом, если подумать, она примерно так и переписывалась.
Айра завернула склянку в чистую тряпицу и перевязала лекарским узлом — тем, который вяжут одной рукой. Подсмотрела когда-то, с тех пор вязала не глядя. И пошла искать телегу.
Телега нашлась у задних ворот и была занята государственным делом: Марга принимала с неё капусту. Кочаны шли по рукам дворни, борт ходил ходуном, а над козлами стоял столб трубочного дыма — прямой, довольный, как хорошо протопленная печь.
Айра пристроилась к разгрузке — руки заняты, разговор законен.
— Здорово, хозяйка, — окликнули её из-под этого дыма. — А я тебя по походке узнал. Ты у нас теперь начальство, слыхал. Над подвалами и всем, чего нет.
— Быстро у вас новости ходят.
— Так я же их и вожу.
Спорить с этим было невозможно, да и незачем: человек держал весь окрестный рынок новостей и брал за это капустой. Айра приняла кочан, передала дальше и спросила в порядке светской беседы, как дела у невидимого человечества.
Тут выяснилось, что перепись и до Гурта дошла. Восторг у него был новый, ещё не обношенный.
— Меня, девица, записали. — Дым качнулся с достоинством. — Со слов. Пришёл к писарю, встал перед столом. Писарь — человек казённый, ему положено на кого писать смотреть. А смотреть на меня — сама понимаешь. Три часа мучился, бедный: то на дверь пишет, то на стул. Потом плюнул и записал на голос. Так и стоит теперь в бумаге: «росту среднего, лицом — со слов».
— А бумагу-то дали?
— Дали. — Голос налился гордостью. — Справка. Что я есть. Первый документ за всю жизнь, между прочим. Только вот беда: как он мне её в руку вложил — она и пропала. Стала моя — стало и не видать. Писарь под стол полез: думал, обронил. Выписал вторую, придержал за уголок, сам мне в ладонь довёл — и та же история. Из его пальцев в мои — и нету бумаги. Он уж и третью взялся писать, да я не дал: жалко человека, у него дети.
С заднего борта дворня спорила, считать ли капусту кочанами или возами. Ягода стояла в оглоблях и жевала с видом лошади, у которой все бумаги давно в порядке.
— А Ягоду записали первой, — не удержался Гурт. — Её писарю видно. Она у нас теперь в семье старшая по документам. Я ей об этом стараюсь не напоминать, а она мне — каждый день. На неё, слышь, в конце концов справку мою и переписали. Возит под ремешком, в сбруе. Кто спросит, есть ли Гурт, — тому на лошадь показываю. Лошадь подтвердит.
Ягода в подтверждение переступила с ноги на ногу — неспешно, с весом, как человек, у которого всё записано.
— И эта не пропала?
— Эта — нет, эта Ягодина. — В голосе послышалось законное торжество мастера, нашедшего обход. — Я под ней и расписался, своей рукой, чтоб всё по чести. Писарь говорит: подписывайте, кто таков. Я и вывел, как оно есть: «Я есть. Гурт».
Первая подпись на моей памяти, в которой нет ни слова вранья. Профессионально завидую.
Айра выждала, пока капустный поток унесёт дворню к погребу, и подошла к козлам вплотную — поправить упряжь, если кто спросит. Свёрток ушёл под сиденье сам, одним коротким движением. Айра на него и не посмотрела.
— Той, что травы знает, — проговорила она негромко. — От отвезённой. Пустую посуду возвращаю, полную бы забрала. Сама. Где скажут.
Дым над козлами не изменился. Только вожжа шевельнулась — легла поудобнее.
— Экая ты вежливая посуда пошла, — отметил Гурт задумчиво, ни к кому в особенности. — Ну, поглядим. Капусту вот развезу...
Больше ничего сказано не было: груз взят — накладную не спрашивают.
Уже на выходе со двора её нагнал голос Гурта — не ей, Ягоде, но громко:
— Слыхала, старшая? Я ж про справку для порядку обмолвился — одному человеку, у колодца. А ко мне обратно приехало, будто меня на той переписи двое видели. Своими глазами! Один даже говорит: рыжий. — Козлы возмущённо скрипнули. — Я с этим слухом даже не согласный. Вот и делай после этого людям новости.
* * *
Разрешение на выезд она взяла в тот же вечер — просто и почти честно. «Почти честно» вообще было её любимым сортом честности: держится дольше чистой правды и пахнет лучше чистого вранья.
Ректор нашёлся во дворе, у конюшен. Перепись съедала его дни кусками, и куски эти носило по всей академии. Айра подгадала шаг так, чтобы поравняться на людях: при конюхе и при страже такие разговоры короче.
— Господин ректор. Мне нужно за стены. На день, может, на два.
— Надобность?
— Травы. — Она сказала это скучным голосом человека, которому нечего скрывать, и почти не соврала: травы впереди были самые настоящие. — По осени самый сбор. Лекарская просила.
Пауза перед ответом была короче обычной: служебная, при свидетелях.
— Отработки за вами нет. Должность позволяет. — Он уже поворачивался к конюху, к своим кускам переписи, и последнее договорил через плечо, тем же казённым тоном: — Полынь берите подальше от тракта. У тракта она пыльная.
И ушёл.
Полынь, значит. У тракта пыльная. Вот и пойми: то ли попрощался, то ли благословил, то ли просто у человека в голове одни заготовки и он выдал ближнюю.
В кармане она опять поймала себя на сжатом кулаке и разжала его усилием. Ещё не хватало обсуждать это с рукой при страже. Потом пошла собираться: огарок, кресало, хлеб. В дорогу она всю жизнь собиралась быстрее, чем иные зевают: всё ценное на ней, всё остальное — не её. Богатые люди зовут это бедностью. Она звала это готовностью.
Над двором, высоко, прошла первая связка перелётной мелочи: листовые книжицы тянулись к югу неровным клином. От стаи на крыше поварни им вслед поднялся долгий шелест — не то прощались, не то пересчитывали своих. Осень вставала на крыло.
* * *
Телега пришла за ней через день, до рассвета, к задним воротам, в час, когда даже Стихоплёт ещё не рифмует.
— Полезай, — позвали с козел буднично. — Сена постелено. Поедем не скоро и не прямо, ты уж не серчай. Такой заказ.
— Заказ мой и есть.
— Вот я и говорю: не серчай на себя, — рассудил Гурт и тронул.
Мудрость с козел. Дожили: лучший совет за осень мне выдал человек, которого нет, — и ведь не поспоришь, что характерно.
Ехали кружно. Это Айра поняла на первом же повороте — и на втором, и на третьем, а дальше начала понимать лишнее: что мост под колёсами дощатый, тот самый, за мельницей, что воду слышно слева, а значит, взяли к северу, что по счёту поворотов выходит...
Выходило, что голова работала. Голова у неё всегда работала — этим она кормилась все свои уличные годы: пройди раз и запомни навсегда, дорога — тот же замок, только длинный. Она лежала на сене, смотрела в серое небо и ловила себя на счёте — за руку, поздно, как карманника.
Не считай. Кому сказано.
Рука-то ладно. Рука чужого не брала. А вот голова брала сама — походя, привычкой, из одного мастерства. Плеск на сваях: переправа старая, брёвна стонут вразнобой. Дым с кислинкой: угольщики, забрали к лесу. Колокол считанный, надтреснутый... Она поймала себя в четвёртый раз, разозлилась и стала делать то, чего не делала никогда в жизни, — забывать нарочно. Пускать приметы мимо, как чужие кошельки в ярмарочной толпе: вот он, рядом, сам в руку идёт — а ты идёшь дальше, потому что не за ним пришла.
Это оказалось трудно. Труднее всего, что она в жизни пробовала руками и головой. Первая наука, в которой мастерство меряют пустотой: чем меньше принесла, тем чище сработала. Чего голова не знает, того у неё не спросят. Раньше это правило берегло её собственную шкуру и слушалось легко. Теперь оно берегло чужую — и скрипело, как несмазанное.
Красть я умею. Не красть — учусь вторые сутки, и уже понятно, почему честные люди такие уставшие.
— Гурт. А ты как ездишь, чтоб не помнить?
— А я не езжу, чтоб не помнить. — Вожжи качнулись философски. — Я езжу, чтоб другие не помнили. Услуга у меня такая, из главных. Вся округа знает: надо съездить так, чтоб потом самому себе рассказать нечего было, — это к Гурту. Свадьбу тайную свозить, должника от описи, зятя от тёщи. Верчу дорогой, пока у седока в голове не устанет. Ягода маршрут знает одна, а Ягода, — он значительно помолчал, — лошадь. С неё спросу нет, у неё всё спрошенное в овёс уходит.
— А сам?
— А что сам. Мне помнить можно, меня спрашивать несподручно: пока найдут, пока в глаза посмотрят... — Гурт хмыкнул. — На мне, девица, любая тайна как в яму падает. Наша с Ягодой яма. Семейное дело.
Деревни по дороге шли осенние, работные — и в каждой второй стояла перепись. Не такая, как в академии, — тише и хуже. У колодцев не спорили о нтарах и не делали ставок. Там бабы вполголоса перечисляли, кого в соседнем селе «повезли уточнять»: старосту с надтреснутой памятью, вдову, у которой в бумагах муж живой, парня, который «не сошёлся годами». Слово «уточнять» здесь выговаривали вполрта — как дурную болезнь, чтобы не накликать.




