- -
- 100%
- +
– Да иди уж, бесёнок беспутный! Отче наш на тебя один! – буркнула она, но в глубоких морщинах у уголков её глаз, похожих на карту забытых троп, запряталась тёплая, усталая усмешка. – Только чтоб до темноты, до первой вечерней звезды, была дома! А то знаешь, кто по полю, по росстаням, после заката ходит… Леший пути-дороги кривит, а кикимора болотная огоньками манит… В трясину заведёт, по самые волосы втянет, и никто не отыщет.
Но Настя уже не слушала. Она сорвалась с места, как птица, выпущенная из тесной клетки, и дух захватило от этой внезапной лёгкости, и выскочила во двор, где вечерний ветерок, пахнущий остывающей землёй и шиповником, тут же запутал ей в рыжих волосах пару соломинок, оставшихся от дневных игр с дворовыми ребятишками. Воздух снаружи казался другим – не густым и травяным, как в избе, а текучим, свежим и пьянящим, словно первым глотком воды после долгой жажды.
На лету она схватила с крыльца свой выцветший, когда-то синий, а теперь посеревший платок, пахнущий солнцем и дымком, накинула его на плечи и сунула за пазуху, под понёву, ломоть ещё тёплого, только что из печи, ржаного хлеба, от которого так и веяло душистым жаром, щедро намазанный густым, тёмным, как кровь, малиновым вареньем, что стояло в глиняном горшочке на полке – бабушкино летнее сокровище. Сладкий, липкий вкус уже мерещился на языке, обещая восторг маленького, украденного у сурового быта пира.
И помчалась, поднимая за собой облачко золотистой пыли, в котором, как в мареве, танцевали и кружились сорванные с ног лапти, навстречу вечерней прохладе, смеху и долгожданной свободе. Её босые ноги, привыкшие к шершавым половицам, с наслаждением вязли в прохладной, уже осевшей росами пыли улицы. Сердце колотилось в такт бегу – не от страха, а от радости, вырываясь наружу вместе с коротким, счастливым смехом. С каждым шагом тяжёлая, сладкая духота бабкиной избы отступала, сменяясь ветром, в котором уже чудился запах речной воды, влажных ив и дыма далёкого костра. Она бежала, и казалось, что убегает не просто к речке, а от всей этой спёртой, засасывающей в себя жизни, где каждый шаг предопределён, как круги на воде от брошенного камня. Она бежала к чему-то своему, неведомому, что ждало её там, за поворотом, где сливались в единый радостный гомон детские голоса и вечерние песни птиц.
У Катькиной избы
У Катькиной избы, что стояла чуть в глубине улицы, под разлапистой старой ольхой, чьи листья отливали на закате серебристой изнанкой, уже собрался девичий круг. Воздух здесь был гуще и слаще, пахнул дымком из трубы, парным молоком и терпким ароматом скошенной у забора мяты. Катька сидела на завалинке, прогретой за день до бархатистой теплоты, подперев румяную, веснушчатую щеку кулаком, и щёлкала семечки, ловко бросая шелуху из уголка рта прямо под ноги квохчущим курицам. Золотистая шелуха покрывала землю у её ног живым, шевелящимся ковром.
Рядом, развалившись на тёплых, шершавых досках, грели босые, загорелые до черноты ноги Дуняша и Марфута. Дуняша, дочь деревенского пастуха, с круглыми, как пшеничные булочки, щеками, вечно что-то жевала – то солёный огурец, хрустящий на всю улицу, то краюху пирога с луком и яйцом, то просто стебель кислицы, впитывая в себя мир через вкус. Пальцы её были вечно липкими, а из кармана понёвы вечно торчал какой-нибудь съестной припас. А Марфута, круглая, румяная, с густой, как спелая рожь, косой, перекинутой через плечо, ловкими, привыкшими к труду пальцами плела венок из васильков и рмашек. Она не просто плела, а творила заговор: «Василёк – на красоту, ромашка – на здоровье, колосок – на достаток». Самые замысловатые и красивые венки во всей Зарёвке, от которых пахло мёдом и солнцем, были её рук дело.
– Ну наконец-то! – Катька швырнула в подбегавшую Настю пригоршню шелухи, которая рассыпалась в застывшем воздухе, как золотистый дождь. – Мы уж думали, твоя бабка-ведунья тебя в печь посадила, как ту Бабу-Ягу, на заклятье какое! Или в ступу посадила, чтоб ты ей корешки толкла до утра!
– Еле вырвалась, – Настя, запыхавшись, плюхнулась на тёплое дерево рядом, тут же отламывая кусок хлеба с вареньем для вечно голодной Дуни. Хлеб был ещё душистым и тёплым, с хрустящей, поджаристой корочкой, а варенье, густое и тёмное, сладким и липким. – Опять про свою Полудницу стращала. Говорит, вчера у Петрача корова в поле остолбенела – как вкопанная стояла, глаза стеклянные, пока её батюшка из церкви святой водой не обрызгал. А вода на неё попала – так шипеть начало, будто на раскалённое железо!
Девчонки ахнули враз, переглянувшись испуганными глазами. Даже Дуняша на миг застыла с полным ртом, и крупная капля варенья, как рубиновая слеза, повисла у неё на круглом подбородке.
– А мой дед, царство ему небесное, сказывал, что она в белом, как саван, ходит, – таинственно прошептала Марфута, наклоняясь к ним так близко, что Настя почувствовала терпкий запах полыни и ромашки, вплетённых в её толстую косу. – И лика у неё не видать, а если встретишь её взгляд – заберёт с собой, в свою жниву, и не найдёшься. Она тебе не смерть приносит, а… пустоту. От человека только тень на земле остаётся, да и та к полудню исчезает.
– Да ну, враки всё это! – фыркнула Настя, отряхивая с коленки прилипший травинку, но внутри, под сердцем, ёкнуло мелкой, ледяной иглой. И почему-то вспомнился тот самый холодный след в овраге, о котором шептались на колодце.
Катька хихикнула, пытаясь разрядить напряжённость:
– Может, это и не Полудница вовсе, а сбежавшая невеста из Городища? Слышала, там одна боярышня перед самой свадьбой с караваем сбежала, и с тех пор её неприкаянный дух по полям бродит, фату свою ищет. И плачет так жалобно-жалобно, что у всех, кто услышит, сердце кровью обливается.
– Врё-ёшь всё! – засмеялась Дуня, и крошки хлеба полетели во все стороны, привлекая внимание вездесущих воробьёв.
– Честное крестное! Мне тётка Дарья, что на погосте свечки ставит, сказывала. Она каждую покойницу в округе в лицо знает, ей виднее!
– А правда, что Фёдора-кузнеца, того, что пропал, Полудница унесла? – не удержалась Настя, хотя тут же пожалела, почувствовав, как воздух снова налился свинцом, а вечерний ветерок словно замер.
Девчонки притихли разом. Даже неугомонная Дуняша замерла, и в звенящей тишине стало слышно, как где-то за околицей кричал петух, предвещая скорый вечер, а тёплый ветерок шевелил тяжёлые головки подсолнухов у забора, будто и они, затаив дыхание, прислушивались. Словно сама природа замерла в ожидании страшного слова.
– Говорят… – Катька понизила голос до едва слышного шёпота, и все невольно подвинулись к ней ближе, образовав тесный, доверительный круг, – …что его нашли на меже. Весь синий, будто его морозом опалило в самый зной, а в мёртвой руке – пучок ржи сжат. И не просто сжат, а будто вырвал его с корнем, да так, что земля на корнях была холодная, как лёд в крещенскую ночь. Будто сам себе смерть, как колос, накрутил.
Марфута настороженно перекрестилась, шепча молитву. «Господи, помилуй» – прозвучало так тихо, что слова смешались с шелестом листьев. Настя почувствовала, как мелкие мурашки, словно стадо пауков, побежали у неё по спине под грубой тканью рубахи. И сквозь смех и болтовню, сквозь запах хлеба и трав, до неё вдруг дошла простая и жуткая мысль: все они здесь, на этой завалинке, – всего лишь колосья в поле. И жнец уже вышел на свою жниву.
– Давайте о чём-нибудь другом… о хорошем поговорим, – сдавленно предложила Настя, беспокойно ёрзая на шершавой лавке, словно пытаясь стряхнуть с себя ледяную хватку страха.
Разговор с видимым облегчением перевели на деревенские новости, словно вынесли на солнце промокшее, посиневшее от холода бельё.
– Слышали? У Лукерьи, что за речкой живёт, жених объявился! – Дуня снова захрустела огурцом, и жизнь будто вернулась в круг. – Из города, слышь, торговый. Привёз ей ленту алую, шёлковую! Такую, что на солнце, как жар, горит!
– Да вре-ёёшь, пустомеля! – закатила свои карие глаза Марфута. – Какой такой торговый в нашу медвежью глушь поедет? Разве что заблудившийся. Или беглый.
– А вот поедет! Может, он… колдун залётный! – Катька сделала страшные глаза, вытянув руки, как когти, и все тут же завеселились, сбрасывая с себя гнетущие мысли, их смех, звонкий и нервный, разорвал звенящую тишину.
– Тогда Лукерья скоро, гляди, на помеле по деревне летать начнёт! – залилась звонким, сбрасывающим напряжение смехом Настя, и этот смех был похож на щебет последних перед ночью птиц.
Когда солнце, огромное и багровое, коснулось макушек дальнего леса, окрашивая небо в лиловые тона, а первые, робкие звёзды зажглись на востоке, девчонки, потягиваясь, стали расходиться по домам – пора было и скотину встречать, и по хозяйству помогать.
– Завтра у колодца встретимся? – крикнула Настя, уже отбегая в сторону своей улицы.
– Если твоя бабка-ворожейка отпустит! – донеслось ей в ответ, и смех снова прозвенел, но уже приглушённо, растворяясь в наступающих сумерках.
Домой Настя шла не торопясь, по дороге, уже погружённой в сиреневые сумерки. Тени от изб тянулись через всю улицу, сливаясь в одну сплошную, бездонную трясину. Ветер, крепчавший к ночи, гулял по полю, заставляя колосья шуметь и кланяться, и в их колыхании, в этих проблесках темнеющего неба между стеблями, ей то и дело чудилось, что мелькает что-то белое, высокое и безликое. Оно не шло, не двигалось – просто возникало между колосьев на мгновение и таяло, будто его и не было.
– Чепуха… игры теней, – буркнула она себе под нос, но ноги сами понесли её быстрее, почти бегом, и спину вдруг пронзил ледяной холод, будто кто-то провёл по ней мокрой, безжизненной рукой.
Бабушка Агафья ждала её на крыльце, неподвижная, как каменная баба, её тёмный платок сливался с наступающей тьмой, а лицо было обращено в сторону поля, словно она вела безмолвный разговор с самой ночью.
– Ну что? Наболталась с подружками-шептуньями? – спросила она, и в её голосе не было укора, лишь усталая всезнайка, словно она и сама слышала каждый их шепоток, доносившийся ветром.
– Угу, – Настя, словно мышка, проскользнула в тёмные сени, стараясь не встречаться с бабушкиным пронзительным, видящим насквозь взглядом, который, казалось, читал на её лице отпечаток каждого испытанного страха.
– И про полуденную гостью, поди, трепались? Про ту, что в белом ходит? – допытывалась старуха, следуя за ней, её босые ступни бесшумно ступали по тёплому, неровному полу.
Настя промолчала, принимаясь за ужин. Похлёбка в глиняной миске казалась безвкусной, а хлеб – сухим и безжизненным.
Бабушка тяжело вздохнула, и в этом вздохе было столько вековой усталости и горькой мудрости, что Настя на миг застыла с ложкой в руке. Казалось, этот вздох поднялся из-под земли, из могил всех предков, что жили и умирали на этой земле, подчиняясь её неумолимым законам.
– Ладно. Не зарься на чужое. Иди, ужинай, раба Божья. Свою долю доедай.
Но Настя ещё долго, лёжа на жёсткой лежанке, не могла отделаться от навязчивой мысли о белой, безликой фигуре, что стояла в колышущейся ржи и смотрела на неё пустыми глазницами. Она ворочалась, и скрип половиц под ней отдавался в тишине, как стон. Ей чудилось, что за стеной, в чёрной тьме огорода, кто-то медленно и безостановочно ходит – тяжёлыми, мерными шагами, будто вышагивая невидимую межу. А за запотевшим стеклом окошка уже сгущались синие, густые сумерки, полные шорохов и невысказанных страхов, и ветер, завывая в печной трубе, напевал одну и ту же древнюю, как мир, колыбельную – о тех, кто вышел в поле в неурочный час и так и не нашёл дороги назад.
У колодца
На следующее утро, когда первые лучи солнца, золотистые и робкие, как пробуждающиеся стрекозы, только начали пробиваться сквозь щели ставен, рисуя на полу пыльные дорожки света, Настя проснулась от странного, обрывочного сна. В памяти путались образы белого платья, сливавшегося с колышущейся рожью, и чьего-то тихого, медленного шёпота, похожего на шелест спелых колосьев. Шёпот этот был без слов, но он оставил во рту привкус пыли и полыни, а на душе – тяжёлый, непонятный осадок, будто она во сне совершила что-то дурное.
В избе стоял густой, почти осязаемый аромат топлёного молока и подрумяненной на углях гречневой каши – бабушка Агафья уже хлопотала у печи, её сгорбленная фигура в тёмном платке отбрасывала на закопчённые бревенчатые стены причудливые, пляшущие тени, напоминавшие древних духов-хранителей. Тени эти были похожи на узловатых старичков, танцующих у огня какой-то немой, вековой танец.
– Просыпайся, соня небосьмая, пора козу-грешницу подоить, – пробурчала старуха, не оборачиваясь. Её руки, покрытые синими прожилками, как старые карты забытых троп, ловко перемешивали густую, дымящуюся кашу деревянной поварёшкой. Дерево о стенку горшка поскрипывало, и этот звук был таким же привычным и вечным, как шум леса за околицей. Пар поднимался столбом, оседая мельчайшей росой на низких, почерневших от времени потолочных балках, с которых свисали заветренные пучки душицы и зверобоя. Капли влаги сверкали в утренних лучах, словно крохотные подвески, а воздух был густ от запахов еды, дыма и сушёных трав – настоящий дух бабушкиного жилища.
Настя зевнула, потягиваясь на жёсткой лежанке, устроенной между печью и стеной. Сквозь дремоту она ощущала, как утренний холодок, пахнущий ночной сыростью и остывшей золой, пробирается под грубое шерстяное одеяло, цепляется за босые ноги. Одеяло, сбившееся за ночь в комок, пахло овчиной и дымом, и это был запах детства, запах неизменности этого мира. За запотевшим стёклом окошка, в предрассветной синеве, уже слышалось блеяние козы Машки – капризное, нетерпеливое, будто она одна во всем мире не спала эту ночь. Ей вторили с дальнего подворья петухи, разрывающие утреннюю тишину своими бодрыми, металлическими криками.
Она медленно, нехотя поднялась, чувствуя, как шершавые, прохладные доски пола холодят ступни. В избе было полутемно и уютно, только отсветы живого пламени из зева печи дрожали на медном рукомойнике, на лезвии топора, воткнутого в плаху у порога, и на вышитых красными петухами полотенцах, висевших у тёмного лика образа в красном углу. Петухи на полотенцах, символы солнца и обереги от нечисти, казалось, надували грудь и готовились пропеть. Настя, шатаясь от сна, потянулась к глиняному кувшину, сделала несколько глотков воды – леденяще холодной, с терпким привкусом древесного угля и глины. Вода ударила в голову, проясняя остатки дурного сна, и она с отвращением вспомнила тот безликий шёпот в ржи.
Бабушка тем временем выложила дымящуюся кашу в грубые глиняные миски. Пар поднимался густыми, сытыми клубами, смешиваясь с едким дымком догорающей лучины. Сажа, как чёрный снег, медленно опускалась на стол.
– После дойки за водой к Божьему источнику сбегаешь, – сказала Агафья, ставя перед Настей миску, от которой шёл такой соблазнительный запах. – Да смотри, не болтайся у колодца с подружками-говоруньями до самого полудня. Солнце в зените – время не людское. В это время и тени прячутся, и Господь отворачивается, и открываются врата иному.
Настя кивнула, уже мысленно предвкушая встречу с Катькой и прочими, обмен новостями и смехом. Она быстро, почти не жуя, съела свою порцию, ощущая, как тёплая, смачная каша согревает изнутри, наполняя силами для долгого дня, хотя предупреждение о «нелюдском времени» отозвалось в ней лёгкой, знакомой дрожью. И, накинув на плечи тот самый выцветший платок, выскочила во двор, где восходящее солнце уже золотило верхушки придорожных берёз и заставляло сверкать алмазами паутину, растянутую между плетнем и крышей сарая. В паутине, как в хрустальной ловушке, билась на последнем издыхании мушка, и её крохотная тень металась по пыльной земле – предзнаменование короткого, но жаркого дня, полного своих больших и малых драм.
Утренние хлопоты
Коза Машка встретила Настю глухим, недовольным блеянием и тут же попыталась боднуть, блестя узким злым зрачком в утреннем полумраке сарая.
– Ну и нечисть рогатая! – Настя, наученная горьким опытом, ловко увернулась, прижимая упрямое животное коленом к скрипучей стенке, от которой густо пахло овечьей шерстью, прелым сеном и чем-то кислым, звериным. Тёплое, бархатистое брюхо козы упруго сопротивлялось, а вымя, тугое от ночного молока, отдавало сладковатым парным духом.
После дойки – неминуемая дорога за водой. Колодец-журавль был в самом сердце деревни, и если идти туда на зорьке, можно было застать весь цвет деревенских девок, сонных, с заломом на щеках от подушки, но уже болтливых, их голоса, чистые и звонкие, сливались в особый утренний хор, похожий на щебет проснувшихся птиц.
Настя нарочно медлила, поправляя платок и сбивая с высокой травы у плетня тяжёлую, холодную росу, которая осыпалась алмазными блёстками на её загрубевшие босые ступни. Она надеялась, что Катька, Дуня и Марфута уже займут очередь, отстояв её перед ранними, суровыми хозяйками.
У колодца уже собрался небольшой девичий собор. Вода с глухим, сочным плеском падала в дубовое ведро, которое тётка Дарья, наклонившись всем своим грузным телом, с трудом вытягивала, скрип журавля был похож на старческий стон. Солнце, поднимаясь выше, золотило мокрые, замшелые брёвна сруба и играло в каплях.
– Настька! Иди к нам! – Катька отчаянно махала рукой, и её смех, как колокольчик, разносился по утренней улице.
– Слышала, что было? – Дуня, едва Настя подошла, сразу начала шептаться, её глаза блестели от возбуждения, а на круглой щеке отпечатался красный след от шва подушки. – Вчера, поздно вечером, Лукерья с тем самым торговым у речки сидела!
– Да не может быть! – Настя ахнула, чувствуя, как привычный утренний мирок заколебался от этой новости.
– Божью правду говорю! Мой брат их видел. Он дрова заготавливал и за ольховыми кустами заметил, – Дуня хихикнула, прикрывая рот ладонью, пахнущей хлебом и сметаной.
– И что же они там делали? – Марфута округлила глаза, на мгновение забыв о своём полевом венке, лежавшем у её ног.
– А кто его знает! Но брат сказывает, она ему в руку что-то вложила. Не иначе как заговорённую монету на верность?
– Или любовный корень мандрагорный, – мрачно добавила Катька, сверкая глазами. – Говорят, они по ночам, как младенцы, кричат, когда их из земли вырываешь.
Тётка Дарья, поставив полное ведро на землю, обернулась и язвительно процедила, вытирая пот со лба краем фартука:
– Чего разболтались с утра, как сороки на помойке? Вам бы только языками чесать, а не воду таскать! Были бы вы помолчаливей, так и греха бы меньше было.
Девчонки притихли, опустив глаза, но как только тётка, кряхтя, поплелась прочь, расплёскивая воду на пыльную землю, снова зашептались, сбившись в тесный, доверительный кружок.
– А знаете, что вчера пастухи видели? – Марфута понизила голос до едва слышного шёпота. – Мой дед с ними у костра сидел, так они видели… огонёк в поле, за околицей. Не высоко, а будто по самой земле стелился, прыгал, как блоха.
– Ну и что? Костерок, наверное, пастуший, – фыркнула Настя, но внутри у неё снова ёкнуло.
– Он… двигался. Ровно так. Будто кто-то с светцем шёл. А потом – раз! – и пропал. Словно в землю провалился.
– Матерь Божья… – ахнула Дуня, инстинктивно отшатнувшись от края колодца. – Да это ж кикимора болотная! Она ведь огоньками манит, с пути-дорожки сбивает!
– Точно она! – тут же подхватила Катька, её глаза расширились от нового, живого ужаса. – Бабка моя сказывала – ходит она по болотам да по межам, с фонарёчком, да таким ясным-преясным… А сама – косматая, мокрая, пальцы как корни скрючены… Заманит в трясину, защекочет до смерти!
– И смеётся при этом, – добавила Марфута, и голос у неё дрогнул. – Смеётся так тонко-тонко, будто комар в ухе звенит. Слышали, на прошлой неделе у Семёновых гусь пропал? Так он, дурак, как раз на болото за околицей увязался, будто на огонёк шёл… Только перья нашли, пухом по воде плавали.
Даже Настю, несмотря на всё её презрение к суевериям, пробрала мелкая дрожь. Утренний воздух вдруг показался холоднее, а тени от изб – подозрительно длинными. Она невольно посмотрела в сторону болота, что синело за дальними огородами.
– Да бросьте вы, глупости! – Настя резко, почти со злостью, дёрнула ведро из колодца. Цепь звякнула, нарушая зловещее настроение. – Это, наверное, Федька-пьяница с флягой шлялся, ему и не такие огни в глазах пляшут! Или волк глазами сверкнул – они, слышь, как угли в темноте горят!
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.






