Голод по другим

- -
- 100%
- +
Хронически одинокие люди попадают ровно в яму, из которой этот механизм плохо помогает. Тактильного контакта у них меньше. Значит, окситоцинового отклика меньше. Значит, гормонального противовеса кортизолу меньше. Значит, ГГНО работает свободнее — а значит, и жалоб на здоровье накапливается больше. Круг снова замыкается, и снова не в вашу пользу.
Некоторое количество исследователей пыталось разорвать этот круг, попросту вводя окситоцин интраназально — как спрей. Результаты оказались скромнее, чем хотелось. Окситоцин у социально изолированных людей действительно немного смягчал стрессовую реакцию, но не заменял живого социального контакта. Мораль здесь та же, что и с парацетамолом: гормон — не таблетка от одиночества. Тело умеет читать разницу между реальной близостью и её химическим суррогатом; не идеально, но умеет.34
Смерть Вуду, или как антрополог хоронил заочно
Теперь, когда у нас есть представление об эндокринном оркестре, можно наконец подступиться к самой драматичной и самой недооценённой части истории. Речь пойдёт о феномене, который в академической антропологии проходит под общим термином «смерть Вуду» — по названию нашумевшей статьи выдающегося американского физиолога Уолтера Кэннона 1942 года.35
Кэннон, между прочим, — это тот самый Кэннон, который в первой трети XX века вместе с Гансом Селье закладывал основы физиологии стресса; тот самый, кто ввёл термин «реакция бей или беги»; и вообще человек, чьё имя вы, скорее всего, услышите ещё много раз, если решите глубже погрузиться в предмет. К зрелости своих научных лет он занялся довольно необычной темой: он стал собирать этнографические сообщения о людях, умирающих без видимой физической причины после того, как их прокляли, изгнали или объявили заочно мертвыми в глазах их общины.
Материала оказалось предостаточно. Австралийские аборигены, у которых знахарь «указывал костью» на провинившегося соплеменника (обряд, известный как bone-pointing): указанный, узнав о процедуре, начинал слабеть, отказывался от еды, впадал в глубокую апатию и в течение нескольких дней или недель умирал.36 Полинезийские общины, в которых нарушение табу приравнивало нарушителя к живому мертвецу, — с тем же итогом. Африканские сообщения о «наведённой смерти» через колдуна. Гаитянские практики Вуду, откуда и пошло название феномена. Латиноамериканские наблюдения о смерти от испуга, susto. Даже в европейских материалах Средневековья встречались похожие случаи — правда, там они шли под общим ярлыком «умер от печали», «умер от разбитого сердца», «умер от известия».
Кэннон, будучи учёным трезвого склада, отбросил всякую мистику и попытался понять, что физиологически могло происходить с этими людьми. Гипотеза его была примерно такова. Обречённый человек воспринимает своё положение как абсолютно безвыходное: его прокляли, его отвергли, стая объявила его мёртвым. Мозг его — очень социальный мозг гоминида — принимает эту информацию как данность. Дальше активируется хронически, беспрерывно, максимально долго и максимально сильно та самая симпатическая нервная система, о которой мы говорили. Пульс держится высоким. Артериальное давление растёт. Организм не спит, не ест, не пьёт (в буквальном смысле — жертвы часто отказывались от питья), запасы жидкости истощаются, катехоламинов в крови всё больше и больше. И в какой-то момент вазомоторный тонус — способность сосудов удерживать давление — надламывается. Наступает то, что современная кардиология назвала бы циркуляторным коллапсом на фоне гиперсимпатикотонии.
Позже — уже в 1957 году — американский врач Курт Рихтер добавил к этой картине важное дополнение. В своих экспериментах на крысах (эксперимент, с современной этической точки зрения, конечно, отвратительный, но в те годы, увы, вполне рутинный) он обнаружил, что крысы, помещённые в безвыходное положение — резервуар с водой, из которого им никогда не выбраться, — иногда быстро тонут. Не через час, не через два, а через считанные минуты. Тонут не от истощения, а от резкого, почти внезапного замедления сердечного ритма — то, что мы сейчас назвали бы парасимпатическим, вагусным ответом. Это, казалось бы, противоположно кэнноновской «гиперсимпатической» смерти, но на самом деле — родственный ей механизм: организм, полностью убеждённый в безнадёжности своего положения, сам «сдаётся», через противоположный отдел нервной системы.37 У людей мы иногда видим современный аналог — так называемую кардиомиопатию такоцубо, «синдром разбитого сердца», при котором у совершенно здорового с виду человека после сильнейшего эмоционального удара — известие о смерти близкого, внезапное разоблачение, публичное унижение — развивается острая, иногда фатальная дисфункция левого желудочка. Название происходит от японского слова для ловушки на осьминогов, которую напоминает форма пораженного желудочка на эхокардиограмме. Впервые синдром описали именно японские кардиологи, и это, на мой взгляд, одна из немногих ситуаций в истории науки, когда поэтически-точная метафора оказалась в анатомической номенклатуре навсегда.38
Иначе говоря, «смерть Вуду» — это не суеверие, а вполне описываемая физиологически ситуация, в которой абсолютная социальная изоляция плюс убеждённость в своей обречённости запускают гормональную и вегетативную бурю, способную остановить сердце. Проклятие работает не потому, что колдун обладает какой-то силой; оно работает потому, что жертва верит в проклятие, и её собственное тело выполняет за колдуна всю работу. Нейробиолог тут поднимает брови и говорит: «Ну да, я же вам говорил, мозг у нас доверчивый.»
Медленная смерть Вуду в панельном доме
Всё это, наверное, звучит как экзотика — какие такие проклятия в XXI веке, какие острова, какие знахари. Но здесь я хочу сделать один поворот, ради которого, собственно, эта глава и написана.
Классическая «смерть Вуду» — это быстрая форма. Диагноз проклятия, острое чувство обречённости, гормональная буря, коллапс. Проходят дни или недели. Но природа механизма не требует, чтобы он развивался быстро. Природа механизма всего лишь требует, чтобы жертва находилась в состоянии длительной, кажущейся безвыходной социальной изоляции — и в том состоянии, которое мы бы, современные, назвали хронической активацией стрессовой оси.
Возьмите пожилого человека — назовём его для симметрии Николай Иванович, — который овдовел лет пять назад, живёт один в панельной девятиэтажке, с детьми созванивается раз в две недели, друзей похоронил всех, кроме одного, но с тем поссорился по мелочи и уже год не разговаривает. По утрам у него телевизор, днём — окно, вечером — снова телевизор. Никто не касается его тела. Никто не смотрит ему прямо в глаза. Никто не спрашивает у него про здоровье с тем спокойным интересом, который бывает только у близких. У Николая Ивановича, разумеется, никакой колдун никакой кости в его сторону не выставлял. Но его тело — то самое старое доверчивое приматское тело — вполне ясно понимает свою ситуацию: стая ушла. Кортизоловая кривая уплощена. Иммунная система работает по формуле CTRA. Сосуды медленно, но верно ветшают под постоянным давлением симпатической нервной системы. Гиппокамп сжимается на пару кубических миллиметров в год, чуть быстрее, чем у сверстников с активной социальной жизнью. И через какое-то количество лет Николай Иванович тихо умирает — от инсульта, от инфаркта, от пневмонии, которую в другом состоянии перенёс бы легко, от «болезни Альцгеймера, развившейся в возрасте, соответствующем норме». В свидетельстве о смерти напишут какую-нибудь I63.9 или J18.9. И никто в графе «причина смерти» не напишет: «социальная изоляция, продолжавшаяся девять лет».
Между тем это была она. Просто «смерть Вуду» в её современной, растянутой во времени, культурно приемлемой форме.
В нескольких крупных когортных исследованиях, проведённых в последние двадцать лет в США, Великобритании, Дании, Финляндии, Японии, показатель субъективного одиночества оказывается устойчивым и независимым предиктором смертности пожилых людей — даже после того, как исследователи учитывают возраст, пол, доход, образование, объективное состояние здоровья и наличие партнёра.39 Одиночество само по себе, отдельно от всех этих факторов, ускоряет старение и приближает смерть.
Утверждение довольно жёсткое. Но оно — не моё, это утверждение эпидемиологии. И эпидемиология в данном случае просто аккуратно проговаривает то, что уже подсказывала физиология: если стрессовая ось десятилетиями работает в лёгком, но постоянном напряжении, если противовоспалительный тормоз стёрся, если иммунитет перестроен по военному образцу, если кортизол круглосуточно чуть-чуть выше нормы, — то организм преждевременно изнашивается. Ничего мистического. Никакой кости никто ни в кого не выставлял. Просто мозг решил, что стая ушла. И тело сделало то, что оно умеет делать в таких случаях.
Тонкий вопрос: где кончается печаль и начинается патология
Читатель, у которого я до сих пор не совсем усыпил критическое мышление, наверняка захочет спросить: но погодите, а если человек просто перенёс тяжёлую утрату? Разве не нормально в течение какого-то времени чувствовать себя так, будто мир обрушился, и разве это то же самое, что хроническая социальная изоляция?
Хороший вопрос. Ответ такой: нет, не то же самое, и это очень важное различение.
Острое переживание утраты — потеря супруга, разрыв длительных отношений, смерть близкого друга, — обычно сопровождается коротким, но мощным всплеском активности ГГНО. Затем, если у человека есть поддержка, если он не остаётся в вакууме, если рядом появляются другие люди, которые касаются его руки, разговаривают с ним, кормят его горячим и вежливо не оставляют его в покое, — постепенно эта активность возвращается к норме. Именно поэтому во всех известных мне культурах существуют ритуалы горя, в которых центральное место занимает не оплакивание как таковое, а совместное присутствие. Поминки, шива, сорок дней, роса Нгабаку — везде, где антропологи наблюдали работу траурных обычаев, оказывалось: главная их функция — не отпустить человека в одиночество в тот момент, когда его биология наиболее уязвима.40
Патологическим — с биологической точки зрения — состояние становится тогда, когда острая утрата не разрешается социальной поддержкой и переходит в хроническую социальную изоляцию. Тогда стрессовая ось не успокаивается, тело не восстанавливается, окситоциновый противовес не срабатывает, и то, что могло бы быть болезненным, но конечным переживанием, — становится образом жизни. И вот тут уже начинается вся та медленная «смерть Вуду», о которой мы говорили выше.
Это, между прочим, важный практический вывод. В момент, когда человек переживает утрату, самое лучшее, что могут сделать окружающие, — не «дать ему побыть одному», как советует популярная бытовая мудрость, а мягко и настойчиво не оставлять его в одиночестве. Не приставать с расспросами. Не пытаться немедленно «отвлечь». Не устраивать светских бесед. А просто быть рядом. Молча. Долго. С чаем. С совместным приготовлением ужина. С тем самым тактильным контактом, о котором мы говорили в разделе про окситоцин. Организм, у которого рядом с ним есть тело другого человека, физиологически восстанавливается лучше, чем организм, у которого рядом никого нет. Это не сентиментальность; это биохимия.
Что происходит внутри вашего одинокого клиента через две недели, полгода, три года
Небольшой обобщающий сюжет. Представьте — не павиана уже, а обычного человека, назовём его Виктор. Виктору сорок пять, он специалист среднего звена в средних размеров городе. Год назад его жена ушла к другому. Ребёнок — уже взрослый, у него своя жизнь, приезжает раз в месяц на воскресный обед. Работа терпимая, но особых близких людей на работе нет; вечера Виктор проводит в квартире, которую они когда-то выбирали вместе.
Первые две недели после ухода жены — острая фаза. Кортизол зашкаливает. Сон плохой. Аппетит потерян. Всё как в учебнике. Виктор ходит на работу автопилотом. По вечерам плачет.
Через два месяца становится «легче». В кавычках. Виктор перестаёт плакать. Он выучил свой новый маршрут: работа — дом — сериал — сон. Функционален. Внешне — почти в норме. Но кортизоловая кривая у него уже не восстановилась. Утренний пик выше, вечерний спад — слабее. Иммунная система живёт по режиму CTRA. Виктор начал странно чаще простужаться и, что интересно, тяжелее из этих простуд выкарабкиваться. Раньше насморк проходил за три дня. Теперь тянется две недели.
Через полгода Виктор идёт к терапевту с жалобами на «постоянную усталость». Врач меряет ему давление — верхнее 145, что для сорока пяти всё-таки многовато. Отправляет на анализы. Уровень С-реактивного белка чуть выше нормы. Гликированный гемоглобин на верхней границе. Тестостерон — умеренно снижен. Врач говорит: «Возможно, стресс, отдохните.» Виктор кивает, но не понимает, как ему отдохнуть — от чего именно.
Через три года Виктор перестал даже пытаться. Он привык. Он ест доставку, работает, вечером выпивает бокал вина (нет, конечно, два, а по пятницам — три), смотрит новости, ложится в час, встаёт в семь. Кровь у него — если бы кто-то настоял на серьёзном обследовании — показала бы уже вполне зрелую картину системного низкоуровневого воспаления. Мозг у него, если бы кто-то настоял на МРТ, — показал бы небольшой, но статистически заметный «износ»: гиппокамп уже не такой, каким был десять лет назад. Виктор ни на что особенно не жалуется. Он не одинок в том смысле, что часто вспоминает жену; наоборот, он о ней почти не думает. Он просто едет по колее.
Ещё через пять-семь лет у Виктора «внезапно» произойдёт инфаркт. Или инсульт. Или, если ему повезёт больше, обнаружится диабет второго типа, с которым он проживёт долго и в общем неплохо. В медкарту напишут ишемическую болезнь сердца, гипертонию, что-нибудь ещё. Никто не напишет: «социальная изоляция, продолжавшаяся семь лет». Между тем именно она была тем невидимым течением, которое неспешно занесло Виктора в эту точку.
История Виктора — не чтобы кого-то напугать, а чтобы показать: между «мне грустно, что жена ушла» и «инсульт в пятьдесят пять» лежит вполне непрерывная физиологическая линия. Не мистическая, а биохимическая. Не быстрая, а хроническая. И — что важно — вмешательство в эту линию возможно на любой её стадии. Иногда достаточно того, что через восемь месяцев после ухода жены на пороге у Виктора появляется старый университетский приятель, у которого только что развалилась своя семья, и предлагает раз в неделю играть в шахматы. Живо. С доской. За чашкой чая. И тогда — как показывают исследования — CTRA откатывается. Не мгновенно, но заметно.41 Организму нужны сигналы «стая нашлась».
Возвращение к Charlie
Мы отошли довольно далеко от нашего Charlie, который остался в конце прошлой главы на границе саванны, только-только двинувшись в сторону предполагаемого местонахождения стаи. Пора к нему вернуться.
Charlie прошёл, скажем, километр. Не нашёл своих. Прошёл ещё километр. Тоже не нашёл. Прошёл третий, ложится под деревом переночевать. Кортизол — павианов в таких ситуациях всё-таки исследовали — уже не подскакивающий, а стабильно повышенный. Пульс не спокойный. Иммунитет перестроен: если Charlie в ближайшие сутки поранится, царапина заживёт хорошо; если он подцепит вирусную инфекцию, у него будут проблемы. Он спит вполглаза. Если у Charlie за ночь ничего не изменится и он не встретит своих, то на следующий день его состояние станет хуже. Через неделю — ещё хуже. Через месяц — если, каким-то чудом, Charlie не будет к тому моменту съеден, — его тело будет живым иллюстрированным пособием по хроническому стрессу.
В саванне это, слава эволюционному отбору, крайне маловероятная траектория: обычно всё разрешается быстро. Либо своих находят, либо съедают. И там, и там — стрессовая ось выключается. Проблема современного человека в том, что его саванна научилась поддерживать в нём среднее состояние Charlie на третий день неопределённо долго. Не находят, не съедают, ничего не меняется. Он живёт с включённой стрессовой осью годами. И его тело послушно выполняет ту программу, которая для него написана эволюцией: медленно готовится к худшему.
Что делать с этим знанием, мы обсудим ближе к концу книги. Пока что зафиксируем: одиночество — не только «мне плохо в голове». Это конкретный, измеримый, физиологически определённый режим работы всего организма. Режим, в который человека сталкивает социальная ситуация — и из которого его вытаскивают, что бы ни говорили сторонники индивидуалистического подхода к счастью, тоже социальные ситуации, а не только волевые усилия одного отдельно взятого страдальца.
Ещё один поворот — уже под конец. Потому что до сих пор мы говорили, что делает одиночество с телом. В следующей главе поговорим о том, что оно делает с психикой самого одинокого — и почему одинокие люди, к горькому сожалению, часто оказываются неприятными в общении. Не потому, что они плохие. А потому, что их мозг, ошпаренный неудачным опытом, разучился видеть в лицах других людей союзников.
Как заметил однажды один остроумный клинический психолог, чью фамилию я, к сожалению, не могу вспомнить, — «одиночество — это единственная болезнь, симптомы которой отталкивают именно тех людей, чьё присутствие могло бы её вылечить.»
Красивая фраза. И, к сожалению, довольно точная. Вот об этом парадоксе — следующая глава.
Глава 3. Эволюционная ловушка: гипервигильность и паранойя стареющего примата
Один неудобный факт для начала
Есть один факт, который в разговоре об одиночестве старательно обходят и терапевты, и близкие, и сами одинокие люди. Факт этот заключается в следующем: одинокие люди — в среднем и по большой выборке — часто оказываются менее приятными в общении, чем не одинокие.
Фраза звучит как обвинение жертвы, и в бытовой практике её действительно часто используют именно так: «Он одинокий, потому что с ним никто не хочет общаться, а с ним никто не хочет общаться, потому что он одинокий». Логическая петля затянута, никакой помощи из неё не следует. Одинокого человека фактически обвиняют в его одиночестве, как если бы у него был выбор — быть приятным или быть отверженным, — а он неразумно выбрал второе.
Разберём этот тезис аккуратно. Потому что за ним стоит очень интересная и очень безжалостная биологическая механика — и понимание этой механики не оправдывает бытовой снобизм, а, наоборот, снимает с одинокого человека часть моральной вины и помещает эту вину туда, где ей место: на устройство мозга гоминида, который родился не в ту эпоху.
Начнём с того, что если приблизить бинокль вплотную к глазу и посмотреть на данные, мы обнаружим следующее. Хронически одинокие люди — в среднем — быстрее и охотнее интерпретируют нейтральные социальные сигналы как угрожающие, чем не одинокие. Они склонны замечать в лицах окружающих признаки пренебрежения, скуки, раздражения. Они склонны воспринимать двусмысленные реплики как враждебные. Они чаще испытывают ощущение, что «на них смотрят», причём смотрят нехорошо. И — что особенно любопытно — эти особенности восприятия обнаруживаются в лабораторных экспериментах, в которых никакой реальной социальной информации нет: испытуемым просто показывают нейтральные лица на экране, и глаз одинокого человека дольше задерживается на выражениях недовольства и презрения, а на выражениях доброжелательности — короче.42
Это не «плохой характер». Это то, что психологи, следуя за Джоном Качиоппо, называют режимом гипервигильности к социальной угрозе.
Кто такой Джон Качиоппо и почему на него всё время ссылаются
Раз уж мы будем несколько раз в этой главе поминать эту фамилию, придётся сказать пару слов. Джон Качиоппо — американский психолог и нейроучёный, работавший в Университете Чикаго вплоть до своей смерти в 2018 году. Именно он в 1990-х годах первым громко заявил, что одиночество — это не побочный эффект неудачной социальной жизни и не «настроение», а самостоятельный, изучаемый научно феномен со своей нейробиологией, эндокринологией и эпидемиологией. Именно он вместе с Луизой Хоукли и другими коллегами построил ту концептуальную рамку, в которой одиночество превратилось в одну из самых обсуждаемых тем современной социальной нейронауки. Именно он же — а не какая-нибудь пресса и не пиар-специалисты — по существу сформировал повестку «одиночества как угрозы общественному здоровью», которую позже подхватили министры Великобритании и Японии.43
У Качиоппо есть одна ключевая, хорошо разработанная модель, которую он назвал моделью эволюционной чувствительности к одиночеству. Смысл её сводится к следующему.
Естественный отбор, конструируя нашего далёкого предка, ставил перед собой задачу заставить его любой ценой оставаться в группе. Мы уже знаем — и в предыдущих главах это подробно обсуждали, — что решил он эту задачу через боль. Изоляция должна была быть невыносимой; сама её перспектива должна была отправлять примата обратно к своим со всей возможной скоростью. Но у этой конструкции была одна тонкая деталь. Изоляция должна была ощущаться не только как боль. Она должна была ещё и повышать бдительность.
Логика простая. Одинокий примат в саванне — это примат в самой опасной среде из всех, в которых он может оказаться. У него нет никого, кто прикроет ему спину. У него никто не встанет ночью на караул. У него никто не подскажет, что за кустом — леопард, а не старый пень. Соответственно, всё, что осталось у одинокой особи, — это её собственные, максимально включённые органы чувств. Внимание должно быть острее. Пороги реакции — ниже. Готовность к угрозе — выше.
И это, в общем, разумно. Одинокий Charlie из первой главы должен спать вполглаза. Он должен вздрагивать от каждого шороха. Он должен быть готов к худшему. Если он расслабится, он умрёт. Гипервигильность — это его последнее средство выживания.
Но у этой хорошей эволюционной идеи есть одна крайне неудачная побочка. Гипервигильность включается не только на реальные угрозы. Она включается на все двусмысленные сигналы, потому что мозгу нашего одинокого примата нет смысла ошибаться в сторону «наверное, ничего страшного». Ошибка в сторону «ничего страшного» стоит жизни. Ошибка в сторону «на всякий случай перепугаюсь» стоит одного впустую потраченного всплеска адреналина. Естественный отбор, как хороший бухгалтер, легко выбирает второй тип ошибки в качестве нормы.
И вот тут возникает наша современная проблема. Одинокий человек XXI века — не в саванне. Двусмысленные сигналы, которые ему попадаются, — это в основном не звуки в кустах, а взгляды коллег, реплики родственников, комментарии в интернете, мимика продавщицы, интонация партнёра. И его мозг, добросовестно исполняя миллионолетнюю программу, интерпретирует эти сигналы в неблагоприятную сторону. Из соображений безопасности. И — из соображений безопасности же — реагирует на них соответствующим образом: настороженностью, эмоциональной закрытостью, короткими ответами, отсутствием улыбки, склонностью первым отвергнуть, пока не отвергли тебя.
Получается парадокс, невыносимый в своей элегантности. Мозг человека, отчаянно нуждающегося в связи, ведёт себя так, что связь становится ещё менее вероятной. Он защищается от новой раны — и этой самой защитой сокращает шансы на исцеление.
Порочный круг: как это разворачивается на бытовом уровне
Перечислю шаги этого круга по порядку.
Шаг первый. Человек оказывается в состоянии субъективного одиночества. Не важно, по какой причине — переехал в новый город, развёлся, потерял близкого, вышел на пенсию, ушёл с работы, пережил длительное отвержение в подростковом возрасте, у него от природы более чувствительная система привязанности. Причина может быть любой. Важен факт: он ощущает разрыв между тем количеством и качеством связи, которое ему нужно, и тем, которое у него есть.
Шаг второй. Активируется, как мы уже подробно обсуждали, стрессовая ось. И, что для нас сейчас важнее, активируется миндалевидное тело — амигдала. Именно она отвечает за оценку угроз в окружении. У хронически одиноких людей амигдала, если её посмотреть на фМРТ во время предъявления неоднозначных социальных стимулов, отзывается сильнее, чем у людей, чувствующих себя включёнными. Порог её срабатывания снижен.44
Шаг третий. Внимание одинокого человека начинает работать в специфическом режиме: оно преимущественно улавливает социальные сигналы, потенциально указывающие на угрозу или отвержение. Он замечает микро-нахмуривание собеседника, но не замечает микро-улыбки. Он запоминает, что коллега прошёл мимо, не поздоровавшись, но забывает, что тот же коллега вчера принёс ему кофе. Мозг фильтрует поступающую информацию через фильтр «где меня сейчас отвергнут», и этот фильтр отсеивает всё остальное. Это называется вниманием, смещённым к негативу (negativity bias) в социальной сфере, и у одиноких оно измеримо выражено сильнее.45
Шаг четвёртый. Даже нейтральные ситуации получают тревожную интерпретацию. Задержка ответа на сообщение — «наверное, я его чем-то обидел». Короткое «привет» вместо длинного — «наверное, он не хочет со мной общаться». Приглашение с полусекундной паузой — «наверное, из вежливости». Не приглашение вовсе — «наверное, они говорили обо мне за спиной». Каждая из этих интерпретаций — в среднем — имеет некоторую вероятность быть верной. Но их совокупная плотность в сознании одинокого человека такова, что мир начинает выглядеть довольно неприветливым местом.


