Название книги:

Искус

Автор:
Дарья Промч
Искус

000

ОтложитьЧитал

Шрифт:
-100%+

Если свет, который в тебе, – тьма, то какова же тогда тьма!

Мф. 6:23

© Промч Д., текст, 2025

© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

Часть I

Глава первая

Паскаль

«Закрой глаза… крепко… ещё крепче», – бабушка подтыкает одеяло так, что я становлюсь центром кокона, ядром орешка, который никому не расколоть. «Зажмурься. Видишь солнце? Оно всегда будет в тебе. Даже в самые тёмные времена оно внутри, никогда не забывай об этом», – под веками и впрямь проплывают огненные всполохи, рыжие расплывчатые шары, белёсые молнии. «Паскаль, милая моя, ты дитя этой земли, как и твоя мать, как и я. Как и моя мать. Держись своих корней, они глубоко, сильные, цепкие, живые. Ты устоишь, что бы ни происходило, ты обязательно устоишь», – бабушка целует меня в лоб, и запах старости, разбавленный теплом и осенним сладким привкусом, уносит меня в детский спокойный сон.

Это одно из тех воспоминаний, что я сохранила как оберег, как тайный ключ от утерянной двери в беззаботность и защищённость. Зажмурься, и увидишь солнце.

Над моей землёй, узкой лентой суши, зажатой в тиски – с одной стороны смертоносные ущелья и горные остистые хребты, а с другой – бескомпромиссное бурлящее море, – время не имело власти. Я часто пыталась представить первых поселенцев, решивших обосноваться здесь давным-давно, и не могла. Что вынудило их построить здесь свои первые утлые дома, обзавестись семьями и оказаться заложниками непредсказуемой воли здешних духов? Что, если мой дом был всего-навсего адом, устроенным там, откуда побег невозможен? Адом для тех, кто в него верит?

Жители моего неприглядного края беспрекословно следовали обычаям и традициям предков, иначе просто не выжили бы – проторённый путь обещал если не полную безопасность, то хотя бы шанс на неё. Мальчики с детства чинили сети, латали лодки и набирались сил, чтобы выйти однажды в море, перенять все хитрости и секреты отцов и овладеть искусством ловли рыбы. Девочки с малых лет помогали матерям по хозяйству, готовясь однажды, когда придёт их время, переступить порог мужниного дома и служить ему до скончания дней. Мой черёд покидать родителей уже топтался на пороге, ночами я не могла уснуть, стоило мне заслышать его мокрое, хриплое дыхание.

Последнюю апрельскую ночь мы, вымески скалистого берега, по обыкновению праздновали высокими кострами на берегу и щедрой жертвой из домашних вин, ритуально вылитых в море, вспенившееся, жадное. Ночь ведьм, ночь их изгнания. Женщины пели, мужчины пили, дети прыгали через огонь, босые, разгорячённые и до жути весёлые. В детстве я больше всего любила этот праздник, эту ночь, которая, как говаривали старики, стирает границы между мирами, и мёртвые могут присоединиться к живым, танцевать в наших тенях, вкушать наши напитки, забирать болезни и нашёптывать сквозь грохот волн, бьющихся о берег, о грядущем. Мёртвым грядущее почему-то было открыто. Живым – нет. Это была ночь просьб и откровений, волшебная ночь, приносящая тепло и надежду в наши жизни.

И если раньше этот праздник казался мне особенно могущественным, то теперь я сидела на берегу в отдалении и чувствовала себя чуждой и веселью, и людям, которых оно охватило. Необходимость совладать со взрослостью, подкравшейся ко мне так скоро и кровожадно, пугала. Я перебирала в голове древних богов, цеплялась за них, умоляла дать мне знак, подсказку, указать направление, осветить путь. Я просила для себя другой доли, не той, что мне уготована. Вслушивалась в шелест ветра в сухой прошлогодней траве, обрывки разговоров, доносившиеся до меня искажёнными, лай собак и треск поленьев. И ничего.

Уже с рассветом, вернувшись в свою промёрзшую спальню, забравшись с головой под тонкое старое одеяло, измождённая и опустошённая, почти сквозь сон я пообещала богам жертву за их милость.

Робкий серый уличный свет бился о плотные коричнево-рыжие выцветшие занавески, но в комнату не попадал. Подобной материей были завешаны все окна нашего города – только она могла сокрыть беззащитных спящих от того, кто высматривает ночами себе добычу.

На следующий день в промежутках между домашними делами, которые никогда не заканчивались, я бродила по дому в поисках богатой жертвы. У меня никогда толком и не было ничего стоящего: грошовые безделушки да засушинки – жидкие васильковые букетики, вынесенные морем разноцветные стекляшки, замысловатые камушки. Зато было место, священное тайное место, личный алтарь – в самом конце поселения, за обветшалым портом, куда на моей памяти не зашло ни одного чужеземного корабля без крайней нужды, за кладбищем отслуживших лодок в одной из отвесных скал был грот. В приливы его затопляло, но, когда вода отступала, а она рано или поздно неизбежно отступала, туда можно было пробраться, не замочив ног. Это место, на которое я наткнулась в детстве совершенно случайно, стало моим храмом и убежищем. Там я сидела часами, представляя мир, раскинувшийся за горным хребтом, его многообразие и величие, красоту и нескончаемость, я представляла себя в этом мире, и меня даже потрясывало от волнения, когда по ровной, гладко вымощенной дороге я заворачивала за очередной воображаемый угол. Там я читала в солнечные дни, такие, когда жёлтые лучи будто висят в воздухе мелкими назойливыми пылинками и проникают даже в самые тёмные и отдалённые расщелины. Туда я несла свои жалкие просьбы, нищенские жертвы и невесомые беды, разрывающие между тем моё детское сердце на части.

Туда, в свой заповедный грот, я и направилась уже под вечер с плошкой молока, подслащённого мёдом (лучшей жертвы мне так и не удалось раздобыть), предназначавшегося богам, которым я так истово молилась, что они не могли не услышать. Это было время чаячьей кормёжки: птицы кружили над берегом, образуя плотный, бесформенный сгусток; стремительно разрастающийся и сжимающийся, он отбрасывал на камни дырявую, серую тень. Внизу, на этой тени, на её худой мешковине, стояли четыре старухи, сухие и согбенные от тяжести времени. Одинаковые медлительные фигуры, длинные чёрные платья, такие же платки на несоразмерно маленьких головах. Смертины невесты. Я помнила их с раннего детства, этих старух. Помнила, как они делили кругляш серого хлеба, как мяли в руках его ароматный пластилин, как кидали бестолковым визжащим птицам скатанные хлебные шарики, которые те ловили на лету. «Смотри, смерть кормят, ведьмы», – смеясь говорила бабушка. – «Почему?» – «Чайкам нельзя хлеб, девочка. Он застревает в горле, набухает и убивает их. Медленно и мучительно. Они кормят смерть, чтобы та не спешила к ним». Мне было жалко чаек, я даже плакала о них перед сном, но, как это часто бывает в детстве, скоро позабыла. Странно, что те самые старухи всё ещё живы. Работает, видно, их прикормка.

Я давно изучила расписание приливов и отливов, будто это было школьное или вокзальное расписание, точное и человеческое. Я редко ошибалась. Вот и теперь, дойдя до пещеры, я увидела, что отлив отогнал воду, оставив за собой гладкий, блестящий песчаный настил, беспардонно измятый отчётливыми человеческими следами, ведущими в мой храм. По инерции я сделала ещё несколько шагов, прежде чем остановиться и осмыслить увиденное. Кто-то нашёл моё место, разрушил тайну, придя сюда. Куда хуже: кто-то, по всей вероятности, был всё ещё здесь, в моём убежище – едва ли следы на песке продержались бы дольше получаса. Скользкая боязливая дрожь прокатилась волной от макушки до поясницы. А вдруг это уже знак? Вдруг сами боги пришли на встречу со мной? Я знала, что вряд ли. Но цеплялась за надежду, пускай и призрачную, пустую.

Подойдя к самому входу, ощутив на лице влажную затхлую прохладу всё ещё моего грота, я заглянула вовнутрь, в его тёмное брюхо, и поначалу ничего не заметила. Потом зрачок, преодолевший трудности резкого перехода от света к тьме, различил две фигуры, сидящие в странной позе, одна на коленях у другой, лицом друг к другу, руки, скользящие по спине, тени, отбрасываемые тенями. И удар, тяжёлый глухой удар, с которым сократилось моё сердце, когда я смогла наконец разглядеть лицо более громоздкой, широкоплечей фигуры. Это был мой отец. В моём храме. С чужой женщиной. Руки разжались сами собой, выпустив плошку, и та с хрустящим звоном разлетелась на мелкие осколки. Я побежала.

Песок, в котором увязали мои сандалии, липкое молоко, стекающее по ногам, солнце, бьющее по глазам до слёз, и сами слёзы, морские, солёные, неуёмные. И обида, захлестнувшая меня. И ярость. Я бежала сначала вдоль воды, не разбирая пути, а потом от неё, к заброшенным ангарам, не добежав до которых, я зацепилась ногой о поломанное весло и больно упала. И заплакала ещё горше.

Мне хотелось орать что есть мочи от боли, досады и ужаса, от всех тех потерь, что боги обрушили на меня, отняв храм, осквернённый изменой отца, и надежду и окончательно забрав беззаботность, её крохотные остатки. Но вместо того, чтобы заорать, я встала, поплевала на ободранную ладонь, растёрла кровь, выступившую на ней, и пошла к домам, ещё дальше от грота, преподнёсшего мне эту реальность. Как на ладони, на моей стёсанной ладони.

Человек, давший мне жизнь, с которым я и прожила бок о бок всю эту самую жизнь, предавал в это время маму, меня и нашу семью разом. Предавал как-то мерзко и низко, мелко и отвратительно. На грязном, не просохшем ещё каменном полу моего святилища. В самом сердце моей веры, моего одиночества. Предавал, отнимая у меня единственный кусок этой земли, который я считала по-настоящему своим.

Боги, если это выход, о котором я молилась, если это путь, которого искала, то в чём он? Чего вы хотите от меня? На что испытываете? И за что…

Я представила, что будет, если отец уйдёт от нас. Точнее, попыталась представить. Нам с мамой не прокормиться. Ни при каком раскладе. Молчать и надеяться, что не уйдёт? Видел ли он меня? Слышал звук бьющейся плошки – очевидно. Но видел ли? Чёрт… я подавилась слюной, вставшей поперёк горла каким-то комком. Ни сглотнуть, ни выплюнуть. Плошка. Бабушкина плошка, расписанная ею же. Единственная в своём роде. Даже в осколках она была ещё узнаваема – это я понимала очень хорошо. Отец догадается, что я всё знаю. Мне придётся с ним объясниться.

 

Несчастная мама, она не снесёт такого позора. Не переживёт. Но не это мучило меня, раздирало, грызло изнутри, нет. В голове крутился всего один навязчивый вопрос: «Что же теперь со всем этим делать?» Возможно, это и был тот самый детский непроходимый эгоизм, в котором меня часто упрекали.

Мысль о том, что сейчас в моих руках находились судьбы минимум трёх людей, будоражила и отягощала одновременно. Больше всего на свете мне хотелось не увидеть этого, пусть даже всё так и осталось бы, пусть где-то там, в параллельной реальности, протекала бы эта гадкая интрижка между двумя нечёткими силуэтами в полумраке моего грота… Я нехотя сознавала необходимость считаться с увиденным, необходимость занять чью-то сторону, иное было невозможно.

Занять чью-то сторону. Принести маме дурные вести и всё разрушить. Оказаться бракованным звеном, злой рукой судьбы. Поставить маму перед необходимостью что-то предпринять. Или утаить увиденное, хранить тайну, словно я третий, скрытый участник этой связи. В виновники из свидетелей. Разделить предательство с отцом, взяв часть на себя? Отец или мать? Трусливая ложь или ядовитая правда?

Моя мама была из тех женщин, которые интуитивно тянутся к большинству, равняют себя по нему, подстраиваются. Главным авторитетом для неё было «общество», и неважно, что мы жили среди рабочего люда, далёкого от какого-либо светского мира и аристократических кодексов чести. Так она воспитывала и меня: любой непривычный наряд, поступок, интерес, любое проявление непохожести ставили маму в тупик на несколько секунд. Из которых она привычно выныривала в вопрос: «Что скажут люди?» Обычно за этим шло от одного до трёх примеров из жизни соседок, приятельниц, подруг. Если по какому-то печальному стечению обстоятельств среди маминых знакомых не находилось ни одного человека, когда-либо оказавшегося в схожей ситуации, в ход шли истории из газет и бульварных романов.

У неё было довольно чёткое понимание «нормы», а потому все проявления человеческой натуры, не укладывающиеся в эту самую норму, решительно ею отвергались. Хуже отклонений было только неизвестное, то, с чем маме не доводилось встречаться раньше. К такому сразу и не поймёшь, как относиться. Сколько я её помню, мама всегда была пугливой и насторожённой, меня она растила такой же, и вырастила, чего уж там. Я не любила в себе эту мамину часть, презирала даже, но отторгнуть не могла. И злилась. Было бы нечестным сказать, что мы никогда не были близки, ведь до определённого возраста любой ребёнок не мыслит себя без матери. Но когда этот возраст, наконец, настал, я усиленно отдалялась, пытаясь заиметь свою точку зрения на всё то, чего не успело коснуться мамино воспитание. И заимела – не по уму – наперекор.

Ограниченная периметром собственного двора (чуть позже – крохотного городка) и обществом семьи, нескольких школьных приятельниц и родительских друзей, я обрела свободу, пускай и мнимую, в смелых изощрённых фантазиях. Я плавала в них, пугающих и замысловатых, частично уворованных из книг, частично созданных мною же. Я могла в них дышать, быть собой, и больше – быть той собой, которой я никогда не была. Мама не придавала моим чудачествам большого значения, они никак меня не выдавали.

Что до отца, наше взаимодействие сводилось к общему быту, его флегматичному интересу, скоро ли он понянчит внуков, и рассказам о том, как он мечтал о наследнике (наследовать что?), но богам было угодно иначе.

В подпитии отец частенько злился, и мама старалась уложить меня как можно раньше, порой лишая ужина, лишь бы избежать скандала. Если я всё-таки выходила из комнаты до того, как он уснёт, а на подобный риск я решалась только по большой нужде, от отчаяния и страха замочить постель, отец, раскрасневшийся и вспотевший, кричал чужим, дребезжащим голосом: «Убери её с глаз долой… убийца… маленькая гадкая убийца!» К утру он забывал о своей ярости, я же помнила о ней всегда. Как и о том, что вообще-то мама родила двойню – меня и крохотного голубоглазого мальчика. Для брата отец и придумал моё чудесное диковинное имя, именем для меня он не озадачился. Однако сразу после родов выяснилось, что малыш не дышит самостоятельно. И хотя доктор отважно сражался с косматой упрямой смертью, он проиграл. Мой брат не родился мёртвым, но его лёгкие так ни разу и не смогли наполниться кислородом; через десять минут после нашего появления на свет медсестра сделала в маминой карте пометку о смерти одного из детей. В отличие от мамы, которая сохранила какое-то небывалое спокойствие, отец был безутешен. Он запил и пил с месяц, нас с мамой из больницы забирали его друзья.

Кто-то из стариков, полоумных, переживших себя самих, вспомнил как нельзя кстати пророчество знахарки с горы, и оно, липкое, комковатое, будто остывшая каша, и отпугивающее, было следующим после смерти, чем встретил меня мир. Дитя, что убьёт невинного младенца одним своим появлением, придёт в наши земли, чтобы изменить их навсегда. Изменить навсегда? Что могла изменить девочка, неспособная неслышно пробраться в туалет, пока отец клянёт её на чём свет стоит? Людская молва добавила соли к маминому невыплаканному горю. Да и только.

Месяц я жила без имени, меня называли «девочкой», мама ждала папиного решения. Всё дело в том, что в нашей местности испокон веков мужчины занимали особое, непомерно важное положение, ибо только они были способны прокормить семью: женщины до рыбной ловли не допускались. Со временем мужчинам перешли права на все мало-мальски сто́ящие решения, в том числе и на выбор имени ребёнка. Но отец не просто не проявлял ко мне никакого интереса – он сторонился меня, избегал, не замечал. Разговоры о том, что неплохо было бы наконец как-то меня назвать, ни к чему не приводили. Потеряв всякое терпение, мама записала меня под именем мёртвого брата – Паскаль. Это было мужское имя, не предполагавшее никаких женских вариантов, так что в попытке следовать традициям мама зашла далеко за рамки приличия и разума. Так бывает, что стоит только завидеть цель, дороги уже не разбираешь.

Но вот как раз за это чудачество с именем я была особенно благодарна матери. Мне моё имя нравилось. Ни в школе, ни где-то в округе мне ни разу не довелось повстречать тёзку, а это дорогого стоило в местечке, где люди не отличались оригинальностью в отношении чего-либо. В старших классах я узнала, что паскаль – это единица измерения давления, сила, с которой небо давит нам на плечи. Это было горькое открытие, нерадостное, и я предпочла о нём поскорей забыть. Как ни крути, а имя оставалось особенным что для времени, что для места, что для девочки, гордо носившей его.

Это всё истории из жизни одной самой обыкновенной семьи, в которой всё летело под откос на моих глазах. Мне надо было украсть время из всемирных песочных часов на раздумье. И я себе это позволила. Шла куда глаза глядят, так быстро, что ускорься хотя бы немного – и бежишь. Поначалу меня бросило в жар от нахлынувших эмоций и переживаний, но ещё с утра объявили штормовое предупреждение, и теперь погода настойчиво пыталась оправдать прогноз. Ветер пришёл с севера, запутался в раскиданных на гальке сетях и бился, как мотылёк о стекло, то об одну, то о другую отвесную скалу, ограждавшую нас от мира. После часа, а то и двух, пустых хаотичных шатаний я окончательно продрогла, а с неба начали срываться редкие крупные ледяные капли.

Я ушла настолько далеко, насколько позволял уйти мой город, и оказалась там, где никогда раньше не была (странно, что здесь остались ещё такие места), так что ни улиц, ни домов уже не узнавала. Сделав несколько противоречивых поворотов в поисках укрытия от дождя, я наткнулась на безымянный бар с неоновой вывеской, мигающей то густым бордовым, то светло-зелёным светом. Нарисованная на стене стрелка вела вниз. Бар располагался в подвале жилого дома, выглядел заброшенным и угрожающим, но деваться некуда: обрывистые раскаты грома вынудили меня зайти. Я спустилась по лестнице.

В помещении было мало людей, играла музыка, что-то типа джаза или блюза – ничего в этом не смыслю. Давным-давно учительница рассказывала нам, что если слышишь мелодию, которую невозможно повторить или хотя бы напеть – это джаз. Или блюз? Я выбрала столик в самом углу; официант, неуклюжий парень с непропорционально длинными ногами и усталым лицом, принёс меню. Он был похож на кузнечика, обратившегося в человека, но не до конца, словно волшебного зелья не хватило каких-то две капли, и обращение прошло не гладко.

Жутко хотелось есть, но денег хватало только на кофе с коньяком. Я никогда раньше не пробовала коньяк, знала только, что мама завсегда хранила бутылочку в шкафу и собственноручно наливала отцу глоток, если тот возвращался промокшим или замёрзшим. Коньяк предотвращал, мне нужно было что-то подобное.

Оттягивать принятие решения было теперь глупо: уже стемнело, мама, должно быть, давно меня хватилась, и мне пришлось бы как-то объяснять своё долгое отсутствие в любом случае, но решительностью и какой-то особой находчивостью я никогда не отличалась. Поэтому и теперь, вместо лихорадочных попыток прийти хотя бы к каким-то сносным выводам, я стала рассматривать людей, рядом с которыми мне придётся провести часть этого жуткого вечера. Люди привлекали меня, как ребусы, ждущие, чтобы я их разгадала: я любила сочинять про первых встречных волшебные истории, полные трагизма и магии; иногда мне удавалось разглядеть старую ведьму в учительнице математики или пожилой вдове бывшего главы города, иногда – эльфа в младшем брате подружки, в основном, конечно, по заострённым ушам и прозрачным рыбьим глазам. Я раскрашивала мир, не спешивший меня удивлять и очаровывать, и он становился другим, хотя бы чуть-чуть.

В углу напротив, уткнувшись в меню, сидел бородатый мужчина средних лет, одетый как приезжий, не без лоска: рубашка с запонками, брюки со стрелками. Казалось, он изучил уже все блюда и напитки, потому смотрел в одну точку, испепеляя взглядом листок так, что он должен был вот-вот воспламениться, но этого почему-то не происходило, чем, по всей видимости, он и был так озадачен. По пепельнице, наглотавшейся окурков, по розе, уже слегка увядшей, лежащей рядом, было ясно: он ждёт женщину, непременно любовницу и непременно давно. Я решила, что она никогда не придёт. Он просидит здесь ещё с час, а потом поедет домой, но из-за ливня не справится с управлением, и его «Рено» слетит со скользкого серпантина, дважды перевернувшись в воздухе, и взорвётся через секунду после приземления на неровную горную площадку. А взрыв, конечно же, вызовет камнепад, гибельный для ещё трёх-четырёх горе-водителей, оказавшихся на перевале в грозу. Или смерть побрезгует им, и он вернётся-таки к надоевшей жене (точь-в-точь мой отец), поцелует её, беспокойно спящую, сделает себе кофе, а утром сынишка найдёт его мёртвым на кухонном полу. Выяснится, что он наглотался транквилизаторов, прописанных его жене спустя месяц после того, как он завёл роман на стороне. И всем всё станет ясно. Соседи будут много и язвительно судачить, его жена переедет в другой район, сына переведёт в другую школу. Она перестанет пить успокоительное и где-то в глубине, в самом ядре своего сердца, будет гордиться, что пережила всё это, в отличие от мужа, затеявшего бунт и убитого своей же затеей. Такой сильной и горделивой её и настигнет удар одним серым зимним утром, он свалит её с ног грубо, словно обухом ударит, и она уже не оправится. И сын, ухаживающий за ней, никогда не узнает, что её съело изнутри это горделивое чувство фальш-победы.

Я уже встала было из-за стола, чтобы сообщить бедолаге, что его любовница никогда не придёт, что ничего у них не выйдет, как любят говаривать, но в этот момент Кузнечик с грохотом поставил на стол кофе, выведя меня из оцепенения.

Мужчина по-прежнему боролся с последней страницей меню, и вдруг неожиданно мне стало остро жаль его. Все мои представления об изменах были сформированы книгами, большинство из которых писали женщины, а женщины по природе своей категоричны в суждениях и склонны драматизировать. Глядя на этого задумчивого посетителя полупустого бара, я пыталась представить себя на его месте. Что, если жена давно разлюбила его и сама изменяет ему с его лучшим другом? Или он встретил вдруг школьную любовь, как говорится, пробежала искра, но у обоих семьи, дети, обязанности, ответственность? Я пыталась увидеть эту историю его глазами, стать его адвокатом, упирала на то, что он мог оказаться такой же жертвой ситуации, как и остальные её участники. Поняла ли я в тот момент лучше своего отца? Отчасти – да. Но это понимание не принесло мне никакого облегчения.

 

Дальше следовал столик с двумя мужчинами и женщиной. Все трое громко обсуждали покупку акций какой-то судостроительной компании. С этими всё ясно.

Лот номер три. «Следующий лот», – кричал рыжеволосый старшеклассник-задира, раздающий учебники перед началом очередного школьного года, кричал так радостно, будто доставал подарки из мешка. Женщина через столик от меня, в пустоте, в чёрном, в печали. Острые, отчётливо прочерченные скулы, непозволительно глубоко расстёгнутая рубашка, батарея пустых стаканов перед ней.

Говорят, у каждого чувства своё лицо – с неповторимыми морщинами, выражением глаз, изгибом рта. И вот сейчас, глядя на неё, я поняла вдруг, что так и есть: передо мной сидела чистокровная тоска, без примесей. Разве что щепотка жалости к себе, может. И гуща мыслей, забродивших на самом дне этого котла. Тот самый случай, когда мама с присущей ей серьёзностью напомнила бы, что «каждая рыба гниёт с головы».

По одежде, по повадкам было видно, что женщина приехала издалека, было в ней что-то чужеродное, не вяжущееся с обстановкой, климатом, с самим воздухом. Хотя лицо её и показалось мне знакомым, ни одного предположения, где бы мы могли видеться, у меня не было. Такую трудно с кем-то спутать. Непослушные волосы, чистая смоль, вьющиеся, едва достающие до плеч, неразличимые на фоне воротника рубашки, печной уголь. И выточенное жёсткое лицо – «слоновая кость», написали бы в моих любимых книжках, но я не знала наверняка, тот ли это цвет. И глаза – вороново крыло, самая длинная декабрьская ночь, отцовский утренний кофе. Обрыв, колодец, чернота, яма. Таких глаз я прежде не видела. Они не то чтобы поражали, но завораживали, как завораживает разве только огонь, да и то дошедший до той стадии неуправляемости, когда больше нечего делать, кроме как смотреть, вконец обезумев. Этим я и занялась, прервавшись лишь единожды, когда дверь отворилась и вместе с холодным морским ветром в бар вошла женщина с белокурой девочкой-ангелом. Мужчина в углу (мой завтрашний самоубийца) заулыбался и окликнул их.