- -
- 100%
- +
Вот заглянул он в приоткрытое по случаю выветривания гари, напущенной от недосмотра за сковородой, окно Родиона Павловича Устимова, шевельнул страницы открытой Книги книг на столе, и девяностолетний старик, прилёгший было на топчан у двери, открыл глаза. Стихи из Книги, сморившие его и отлетевшие прочь, до нового узнавания, вдруг вернулись ясными, как «дважды два» или «чти отца своего», проявились в сознании и оказались понятными, может быть, до самого дна. Шевеля губами, глядя прямо перед собой, Родион Павлович поднялся и сел, свесив босые ноги.
Открывшаяся вдруг памятливость не испугала и не обрадовала старика. Да и не впервой это было – в прошлом году ещё началось. То за целый день ничего не мог толком рассказать заезжему молодому писаке, пытавшему по району зажившихся дедов о раскулачке, а в ночь, опоив гостя чаем с мятою, проводив с добром, вдруг так всё картинно припомнил, такие мелочи и столько названий и имён, даже барачных… Теперь вот – «блаженны алчущие». Даже сказку про Иону мог бы, кажется, слово в слово рассказать младшему правнуку. Да что Иона… А причина – Никиток Мясоедов, с которым пошумели вчера опять через речку перед вечером. «Ты там не блаженничай особо», – не найдя других слов, пришлось крикнуть в сердцах. А как бы он стал теперь разговаривать, друг ситный? И сладким показалось это желание: сказать, наконец, Никитку, что он такое сам и чего стоит его возня со старухами.
Доходил уже восьмой час, уже и поздно, но так повлекло вдруг за мост, к «читаке» этому, что Родион Павлович не в силах оказался противиться. Да и памятливость на стихи, которыми любит покозырять Никиток, гляди, кончится.
«Блаженны алчущие и жаждущие правды…» Потому и блаженны, что нечего и ждать её, правды, на всей земле. «Блаженны милостивые»? А как же! Будет, будет, кого миловать, во все времена.
Одеваясь, Родион Павлович добром, что не часто бывало, помянул своего младшего, Гришку, лысого доцента по долбёжным станкам, указавшего и сёстрам дорожку до города, – Книга книг была его подарком «дорогому папе в честь 80-летия». Вооружил против этого елейного трутня!
Всему земному, здешнему и сегодняшнему, но и тамошнему и завтрашнему уготовано лишь одно: верная и неминуемая погибель. Терпи, пекись о ближнем – о самых ближних делах и людях – и кто тебе может навязать хотя бы и Бога?
Валенок не давался на ногу, но Родион Павлович покряхтывал весело, и очень что-то задорное было в том, как он снаряжался в неближний поход свой, вернуться из которого рисковал уже за полночь.
«Ибо, когда будут говорить: мир и безопасность, тогда внезапно постигнет их пагуба, подобно как мука родами постигает имеющую во чреве, и не избегнут».
Закрыв Книгу и пошире распахнув окно, Родион Павлович поспешил в дорогу. Теперь-то он, кажется, твёрдо знал, что из Книги, за которую так держится Никиток, на самом деле извлекается всё, а не одни только мясоедовские «службы». Это уж кто перетянет, кто задурит ловчее или напугает. Сам же Родион Павлович Устимов, наполненный днями и днями, и без Никитка бывал и втянут, и обманут, и пугали его столько, что, пожалуй, на целую религию хватило бы, не менее занятную, чем мясоедовская… Прохвост!
Не выключая света и не запирая дверей, он вышел на разорённую Заречную, взялся было за пуговицы, но бросил и пошёл в распахнутом пальто. Ветерок показался ему лёгким, ласковым, да и толкался он покамест в спину.
Из соседних развалин тогда же и выбрался заспавшийся Орепей, потянулся на ровной дороге и, махая хвостом, пошёл вслед за стариком на село.
2
…………………………………………………………………………………………………………………………………………………
3
Вечером обозначилась хоть какая-то перемена. Когда Вениамин Андреевич, убравшись по двору, вошёл в дом, Ворониха его любезная была уже в чёрной плюшевой жакетке, покрыта голубым платком с серебряной ниткой по краю, а на ногах имела войлочные полусапожки, надеваемые лишь для праздных выходов. Ей оставалось только увязать что-то в платочек – и до свидания.
– Клавдюшу проведаю, – сказал она, слегка оправдываясь, – неделю не видались…
«Ну, это вряд ли», – подумал Вениамин Андреевич, улыбаясь; вчера в магазине, поди, и договорились почаёвничать. Уйдет сейчас, а там жди и Харитошу в гости: и не захочет он, а выпроводят. «Чё ж там Бизяев мой один-то будет», – скажет его любезная, и Харитоша явится, куда ему больше.
Не сразу сошлись они с Горкиным, в деятельные годы лишь наезжавшим к сестре в Тарпановку, а потом, вернувшись навсегда, долго, года два, пожалуй, дичившимся в четырёх стенах всех и всякого. Но приходилось выбираться хотя бы на собрания, и на одном из них, куда Вениамин Андреевич забрёл послушать, как же тарпановский авангард собрался более улучшать идеологическую и воспитательную работу, они и сошлись. Слегка, приглядываясь друг к другу, заспорили тогда, а потом потянуло доспорить, дорассмотреть, да так и привязались. А женщины их – сестра Горкина и любезная, – с малолетства знавшие друг друга, захороводили всё-таки позже, но и они оказались не разлей вода вскорости. Ещё не окрепшие их привязанности пыталась разрушить Воронихина дочь, работавшая вместе с одной из бывших жён Горкина, но – устояли, даже крепче сплотились, увидав, что, оказывается, кому-то ещё небезразлично, вместе они или поврозь… Да. Но что-то он тянет сегодня, приятель дорогой и почаёвник.
Вениамин Андреевич наверняка знал, о чём зайдёт разговор у оставленных с глазу на глаз сударушек. Свою он слышал как будто въяве: «И не надо мне ничего… и взять с него нечего… только что же понапрасну Бога гневить…» Идея была – оформить их законный брак. Год назад она и ему про Бога, а он посмеялся: «Если за тридцать лет он ни единожды не прогневался, то остаток потерпит, я думаю». И напугал любезную. И давно бы оформил всё, не узнай случайно, что и эта идея её от дочурки остроумной… неуёмной.
Он приготовил всё для чаепития, две рюмочки махонькие протёр на всякий случай и перешёл в свой угол, занимавший, однако, чуть ли не всю горницу. Просторный двух тумбовый стол из старой школы, самодельные стеллажи и шкаф с глухими дверцами, тяжёлая, подаренная к пятидесятилетию настольная лампа. Папки, стопки, рядки, корешки… Три прогнувшиеся слегка полки, забитые однообразно выцветающими, с пожелтевшими чубчиками закладок, журналами. Без малого тридцать лет в наглядности… Но и эти полки – всего лишь напоминание о подевавшейся куда-то ещё одной страсти. Хоть бы пришёл кто-нибудь и забрал, очистил воздух и света прибавил. Да теперь уже не придёт, и подарить, навязать это добро некому.
Окно в углу заслонял старый, словно и неживой теперь фикус – последний прямой отпрыск того, первого, заведённого к недоумению моложавой ещё любезной, лишь много лет спустя прочитавшей подсунутый им журнал, где были фикусы в кадках, и колченогая кошка, и та… тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село… и тараканы, – вот кто живуч-то!
Входная дверь стукнула, и Вениамин Андреевич приободрился, поспешил встречать изгнанника, говорить ритуальные слова и посмеиваться. Преодолевая то тягучее, упадническое в себе, что копилось не одну неделю, а, кажется, целую жизнь, он переигрывал, нарочно цеплял уравновешенного Харитошу, но тот не давал себя сбить с наскока, разглаживал усы и время от времени кидал прожигающие взгляды – тоже играл, наверное.
– Письмо, говоришь, получил? – спросил после рассчитанной паузы; о письме Влолоди Сурикова они поговорили вскользь у магазина. – Отрекается, значит, учёный-мочёный?
– Формулирует! Вот, – Вениамин Андреевич взял в руки дважды переложенный с места на место листок, подсадил на нос тяжёлые очки. – «Именно сочетание заведомой неправды с оглупляющей примитивностью задаваемых вами учебных текстов, предназначенных главным образом для формального заучивания, крайне разрушительно воздействовало на духовное и гражданское становление нас, ваших учеников. Человек, воспитанный на таком суррогате духовной пищи, будет в дальнейшем равнодушен к любым неординарным предложениям по переустройству нашей жизни, а то и злобно отторгать их…»
– Да он же оправдывается! – засмеялся Горкин. – И даже не перед тобой. Ах, сукин кот, нашёл виноватого!
– Ты думаешь? – Вениамин Андреевич снял очки и придавил ими письмо.
– Какой суррогат, если он, ты говоришь, весь шкаф перечитал? Золотой шкаф! «Рим накануне падения республики», Соловьёв… Ты что?!
– Из «Катилины» он в выпускное сочинение вставил: «Доблесть же – достояние блистательное и вечное».
– Не такой ты, Андреевич, небожитель, чтобы… Или в себе что отковырял?
– Да отковырял, понимаешь. – Вениамин Андреевич почувствовал, что говорить ему становится легче. – В сорок седьмом я первый урок давал, а в пятьдесят пятом, примерно, только очухиваться стал. За книжками бросился… Десять лет и себе, и ученикам головы морочил, понимаешь?
– Но этот-то в сорок седьмом, может, только и народился.
– Это, Харитоша, не важно. И потом, я же и рад был, когда среднюю школу прикрыли, а с нею и необходимость истолковывать нашу историю. А в семидесятых стали мои ребятки приезжать со всякими перепечатками, брошюрами. Мне бы хоть вчитаться, а я: это другая полуправда, это новая ложь. Володя письмо Бухарина привозил, я ему: хороший мой, это не исторический документ, это политическая фальшивка, с кем ты водишься. И убедил, представь!
– Да перелицовываются сплошь, – отмахнулся Горкин. – Я же говорю, по вершкам легче… И крокодиловы слёзы – они крупные, но лёгкие, слышь, как вода!
Вениамин Андреевич засмеялся.
– Ты, крокодил. Ты своё письмо отправил?
– Конвертов нет, – усмехнулся Горкин. – И подписантов нет. Не модно получается, никто читать не станет. Тетрадку подписей бы…
– Постой-ка, подписант! А не сообразить ли нам к чаю чего-нибудь благородного, а? – Можно было, Вениамин Андреевич чувствовал это.
– Ну, сообрази. Может у вас, сударь, и лимоны созрели?
– Вот оно, Харитон! – Вениамин Андреевич прищёлкнул пальцами. – Вот это идея! Что капуста. Ты полезай-ка вон на ту полку, там разные «знай и умей» пылятся, и найди что-то, не помню дословно, вроде «Сад и огород на подоконнике». – Усы у Горкина начали расправляться, но Вениамин Андреевич упредил. – Нет, ты подумай, подумай! Это же, брат, не просто времяпрепровождение! Это… Ты поищи.
Когда он вернулся с подносом, Горкин листал взятое именно с указанной полки, но не то. Отложил. Рассаживались, угощались, крякали. Отпив чаю, Горкин ухватился за книгу, чего Вениамину Андреевичу не очень-то хотелось сейчас. Болотов. А раз Болотов, то известно, что Харитоша отыскал опять… ну, держись тогда!
– Вот Андрей Тимофеевич дорогой, первый русский агроном, – положив ладонь на книгу, Горкин запрокинул голову и начал нараспев: – Ежели хотеть, чтобы хлеба родилось больше, то надобно: чтоб земли было больше…
– До самых речек распахали, – быстро вставил Вениамин Андреевич.
– …чтоб она была, колико можно, лучших свойств и качеств…
– Само собой, под личные участки остаются глина, камень и буераки, – перебить «тетерева» было не страшно.
– …чтоб она была надлежащим образом и как можно лучше уработана…
– По колено пашем да с отвалом!
– …семена хлебные были б, колико можно, самые лучшие и совершеннейшие…
– Именно! Да первая заповедь гласит: сначала сдай всё до зёрнышка государству!
– …посеяны они были б надлежащим образом и в настоящую пору…
– Коне-ешно, к сеялкам мы, правда, учителей-бездельников поставим, но к ним – специалиста с шаблоном. А когда сеять, телеграмму дадим… ты, главное, не волнуйся.
– …хлеб во время растения своего не имел никаких удобоотвратимых помешательств и повреждений, наконец, по созревании своём не был бы по-пустому растерян, но собран с возможнейшей бережливостью!
– К чему и призывают наши многокрасочные плакаты и лозунги! Плохо им дыры в кузовах, в комбайнах заделывать? Ну, разумеется, они же бумажные! И все претензии твои, товарищ Горкин, к законным властям отпадают: всё они по Болотову делали и продолжают. И ты, брат, хоть на пенсии должен успокоиться, не забивать голову, прости меня, трюизмами и письма свои писать только на передачу «Вам песня в подарок».
Горкин закрыл книгу, вздохнул.
– Мне, Андреевич, характера, политики всю жизнь не хватало. Ну, что толку – пыхал иногда, бросал всё к чёртовой матери? Самому же стыдно делалось, а возвращался – и ещё невыносимей. На жёнах срывал… Ни детей, ни внуков.
– Почему обязательно…
– В любом смысле, – Горкин хлопнул сухой ладошкой по книге. – Тебе хоть письма пишут. А ты старые их письма не выбрасывай, и это… это тоже спрячь. Дети.
Молча выпили по второй, оженили чаёк и только после этого лёгкость снова вернулась в их разговор, но он уже измельчал – взялись обсасывать эту идею с отделением от «Маяка» и перешли на разделение галактик, народов, колхозов, семей и империй… уже и выдыхлись, а любезная всё не возвращалась.
– Пойду-ка разгоню я тот женсовет, – оборвал Горкин одну затянувшуюся паузу и сразу же стал собираться.
– Ночь темна, встречать придётся и до дома провожать, – продекламировал нечто Вениамин Андреевич и тоже надел свой бушлатик.
Во дворе Горкин чему-то рассмеялся и чуть погодя почти прошептал:
– А своей ты, Андреевич, скажи: в новом Тарпановском сельсовете, мол, распишемся.
Что ответить, не нашлось сразу – вдруг спеленала какая-то (неужто стариковская?) нежность к этому усачу. А тот поспешил исправиться:
– Что, перегнул? Прости, ежели…
– Да где же ты раньше был? – Вениамин Андреевич до слёз расхохотался. – Так и скажу!
4
…………………………………………………………………………………………………………………………………………………
5
Очнувшись раньше будильника, Мария Ефимовна попнулась, чтобы сейчас же и прихлопнуть его, но рука ухватила пустоту, и она вдруг повалилась вся, полетела и шмякнулась.
– Ой! – услышала собственный голос и разлепила глаза.
Прямо перед носом маячила ножка обеденного стола, валялась неподалёку, в мусоре и крошках, тапка, лежала опрокинутая табуретка, а свет шёл из открытой передней, откуда долетал и заковыристый Ванькин храпоток.
«Настебалась!» – определила.
Начала подниматься, а, увидав себя всю, вдруг вспомнила… всё сразу и вспомнила. И сейчас же виски прострелила боль, заныл затылок после жёсткой лежанки, и голое, в одном носке, тело затряслось, задрожало от холода.
«Манька ты, Манька, проклятая Швейка!»
Потирая под левой грудью, постанывая, начала подбирать свои манатки с пола, со стола и даже с подоконника. Постукивая зубами, кое-как надела все по порядку, нашла свой бокал недопитый и выцедила, заставила себя, остатки.
Сбегав наскоро на подувший откуда-то ветерок, она поработала тряпкой, поубиралась в полусвете, а когда щёлкнула выключателем, оказалось, что припомнила-то ещё не все: на мамакиной неприкасаемой постели, где болела она и померла, валялась теперь сумка «Аэрофлот» и эти кульки да пакеты.
– Ах, гадёныш! – вырвалось, и будто чем подкосило её. – Сволочуга…
Но там, рядом с Ванькой, заверещал будильник, и она кинулась глушить – не разбудил бы ещё этого… Успела. И свет над дурачком Швейкой, лежащим чинно, под одеялочком, приобняв несмятую подушку её, выключила.
Будильник и всплакнуть не дал – пора уж на ферму. Пока вынимала из печки сапоги, натягивала фуфайку с будто бы приросшим халатом поверх, всё думала. Думала и придумала. «Любовь» придётся стерпеть, чего уж теперь, но вероломство без отместки оставлять – дура дурой она будет… Да пришёл бы как все, или хоть… А сумочка-то ясно, чья, и как распорядиться ею – понятно. Укладывая свёртки, придержала один, но тут же и бросила – сроду нечестной не была!
И Тарпановка, и Заречная – все без огней ещё, того и требовалось. А на дойку успеет, ещё раньше Кутырихи явится… Свет у деда Устимова. Вот не спится человеку. И окно настежь. А потому, наверное, и жив до сих пор.
Ширкали, бухали сапоги, разогревалась помаленьку. Надо уговорить Ваньку на село перебираться. Оттяпать домок чей-нибудь как бы от колхоза. Ну, до весны. За мостом – сразу на Нижнюю и… ах, гадёныш слюнявый! будет тебе и «приём», и «передача».
На мосту какой-то всё равно что зверок с шумом бросился мимо неё, глаза сами собой зажмурились, упала сумка, а когда она оправилась и отняла руки от лица, то увидела почти у ног своих, ближе к левому краю настила, лежащего вниз лицом деда Родиона Устимова. Шёл человек с села, споткнулся и вот лежит теперь… неизвестно сколько лежит. Охнув, она вдруг догадалась о чём-то и понеслась в Тарпановку.
Чуть погодя, поёживаясь от ветерка и позёвывая, выехал к мосту скотник Семён Зюзин. Придержав поводья на спуске, он глянул в жидкие сумерки зорче, шепнул «тпру» и совсем остановил Гнедого.
– Опять, блин, – пробормотал, имея в виду зачастившие вокруг странности.
На мосту лежал человек, валялась сумка-пакет и, виляя хвостом, какая-то собака терзала бумажку. Подойдя ближе, Зюзин узнал старика Устимова, турнул Орепья, потащившего какой-то свёрток, и вернулся за подводой.
«Этого хоть на себе не тащить», – подумал, наваливая старика на телегу; заправил ему карманы, оказавшиеся почему-то вывернутыми, в ноги положил сумку.
– Терпи, дед, – сказал деловито, намереваясь доставить его в медпункт, сам прилепился на подшивной доске слева и стегнул Гнедого по бокам вожжами. – Н-но, заблудяга!
Старик помалкивал, и Зюзин от нечего делать залез в сумку, пощупал, что за добыча там лежит. Покопался и понял, что сумка-то, поди, и не дедова. И новая… Конечно, не его.
– Э-э, Родион Палыч! – позвал.
Нет ответа. А не доезжая до Нехаёвых-Смагиных, совхозного спаренного дома, была завалившаяся мазанка… Зюзин остановился напротив, одну бутылку переложил в телегу, а сумку быстро отнёс и спрятал как успел. «Умойся, земеля», – подумал.
– Н-но! – закричал громко, как честный человек.
Гнедой бросился рысью, и не успел он придумать художественную версию, как уже подскочили к медпункту. Свет у Зои Неделиной почему-то горел, и сама она, одетая, выходила из двери.
– Вы дедушку с Заречной привезли?
– Ну, – несколько растерявшись, подтвердил Зюзин.
– Заносите быстрее!
И Зюзин начал действовать так, словно полжизни санитаром прослужил. Занёс, уложил деда. Ловко раздел. Бегал снимать влажноватую ещё простынь… «Да не видал, скажу, – определилось наконец у него в голове. – До сумки мне было, когда чуть живой человек рядом помирает?»
А Родион Павлович Устимов был к тому часу уже мёртв. Когда медичка неловко потянула простыню, ещё на один миг открылось запачканное пылью лицо, и Зюзин лишний раз удостоверился: оно улыбалось.
Внеочередная глава
1
Закрепив частично приведённое выше повествования, я собрал на обсуждение подручных, а также и некоторых мордасовских доверенных. Дожидаясь назначенного выходного, нарочно не открывал готовых страниц, чтобы не наводить задним числом лоска, блеска и ясности.
Пожалуй, хватил сейчас насчёт ясности. Её-то как раз и следовало бы причислить к тем немногим (двум-трём) качествам, которые и должны отличать всякую порядочную вещь. Да вот они все: ясность, простота, благозвучие, здравый смысл, тер… гм, пятый номер пошёл… терпимость, уравновешенность, точность, юмор, лёгкость… Похоже, не напрасно зарекалась та девка воды не пить – а ну как дырочку укажет.
Коротко говоря, ни «взрывов хохота», ни даже «усмешки в рыжие усы» я не дождался, а получил кучу упрёков, отступил под натиском ультимативных требований, сделал одну уступку, другую, и так и продолжал уступать, кое-как, наспех вооружив себя жалким соображением вроде того, что уступать приходится не живым людям, дующим чай с пряниками, а, скажем, принципу… принципу достоверности, который доказывается и прямо и от противного, а я так ещё и на изнанку указываю.
Теперь-то видно, что подручные мои без особых усилий отвоевали себе полную анонимность, а с нею и всю достоверность уничтожили; вырезали несколько главок целиком, назвав их «искажёнными до безобразия», «похабными насквозь», а также «клеветой на народ»; нанесли уйму мелких ранений, которые замазать, сгладить сообща не удалось, а сам я и не сильно стремился. Но при этом, размягчённые собственным разбоем, сами же и билет на всю оставшуюся часть выдали: «Вали, как знаешь!»
– Выходит, никого путней Семёнчика и нет в Тарпановке! Долго он ещё ездить по ночам будет, пить и безобразничать?
– А Ивану как теперь с Манькой жить? И, главное, написано! Так-то он, может, и слыхал, да не забивал себе голову, а теперь – всё. И моментально дойдёт!
– А почему Бори Баранкина нету? Молодой человек, работящий, и даже не упомянут!
– Вы, – тут я, помнится, нехорошо, скверно ухмыльнулся, – не смотрите, что мала Тарпановка. Двойников у вас… Нет Бори, зато Витёк Пиндюрин есть.
– То Витек, а то Боря! Это же шофёр, из лома автомашину поднял!
В конце концов Борю Баранкина упомянули. Вот.
– Я понял, – одного осенило. – Жизнь жизнью, а как до бумаги, так, глядишь, игра какая-то. Теперь видно, что игра.
2
Игра! Меня-то уже какой-то год преследует это слово, ставшее осязаемым, въедливым, как рашпиль, – вопрос и ответ одновременно. Им, что ли, сбит я с оси, с направляющей, если и двигаюсь, то боком, вверх тормашками, на одном колесе? Игра… Существование всех внешних, культурных и общественных форм. Не-жизнь.
Это как сидеть в продуваемом подвале, оглушаться табаком среди хлама над куском фанеры вместо стола, тереть глаза слезящиеся, чувствовать спиной проникающий холод декабря, слышать, кажется, из самих труб, на которые что-то там заземлено в квартирах, «обождите… нет, обождите… идёт голосование, вы сначала проголосуйте… по мотивам?.. хорошо, включите четвёртый микрофон», и снова вертеть цигарку из вылущенных окурков, разгонять шарик авторучки по подошве и писать: «Наступила тихая, таинственная ночь», – вспоминая розановское, что весь наш парламент есть, в сущности, бодливость безрогих коров, и забывая как бы незначащие скорби и туги, от которых на ум не пойдёт и эта тема, и эта форма, и этот смысл.
Жизнь проста и безыскусна, не обладает смыслом, она – необходимость, прокормление себя и ближних, самых близких, и не гнетёт. Гнетёт – игрока. Он им родился, случайно взят необходимостью и не сегодня завтра ждёт разгадать свою роль. А разгадки нет, и он не знает, что её и не будет, если самому не сочинить или не подскажет сочинённое уже.
И по какому такому праву игроки вмешиваются в жизнь?
3
Когда уже разбирали шапки, Вениамин Андреевич Бизяев дал знак, что вернётся. Хотел ли я? Но он вернулся.
– Я на полчасика всего, – сказал. – К приятелю, словесником тут в школе работал, обещал с ночевой завалиться. А завтра с грузтакси обратно.
– Так мы же знакомы! Можно было и его сюда пригласить, как же я… Правда, он сторонится компаний.
– Сторонится, да. – Мы были снова на опостылевшей за полдня кухне. – Тут ребята сказали, ты пробовал книгу собрать? После «Насиженных мест» логично.
– Пробовал. Вон она, – я показал на папки, второй месяц венчавшие стопу на кухонном шкафу. – Остаётся титан протопить!
– Я знаю, отказали.
Он знает! Выходит, все знают? Отказали, да.
– А на чём основано? Не очень я так… бесцеремонно?
– Что вы! Устарело. Скучно. Нет бумаги. Другим даже из типографии возвращают. Да почитайте рецензию… если не выбросил… Вот.
Не выбросил. Мог изорвать, сжечь бумажку, но выбросить… из головы? из печёнок?
А как принимались «Насиженные места»!
«Рискну предположить, и думаю, что не ошибусь: перед нами одно из первых произведений художественной литературы, исследующее наши дни, нашу жизнь. Пока ещё никто из маститых не написал сколько-нибудь значительного произведения на эту тему. А вот наш земляк рискнул. И – удачно», – это брат-районщик, от души.
А было и столичное: «Тщательный и очень честный анализ взаимодействия сельских жителей с тем, что несёт им сегодняшнее время… тенденция главенства жизни над литературной умелостью и искушённостью автора… тот тип литературного сочинения… в сонме различных „разоблачений“ и „покаяний“, в „литературе крика“ повесть эта честно делает своё рабочее дело, она предупреждает, говоря о тех опасностях и вывихах, которыми чреват сегодняшний „судьбоносный“, как нынче принято говорить, момент…»
А ещё письма читателей, целая куча: «Что мне больше всего понравилось? Самобытный, колоритный язык. Очень смелые размышления, высказывания; яркие, реалистические зарисовки. Бог наделил Вас…»; «Читала повесть по кусочкам, специально растягивала радость…»; «Не хотелось расставаться с вашими героями…»; «Читала, как будто пила воду из чистого родника…»; «Больше всего покоряет Ваша искренность и правдивость в описании нелёгкой жизни земляков, любовное отношение к человеку…»; «В коротких описаниях природы, порой строчке, чувствуется поэзия… гражданская позиция».