- -
- 100%
- +
С обрыва упал свист — короткий, в два пальца. Из камыша на правом борту поднялся человек с луком, уже натянутым, посмотрел, опустил.
— Тебя от солончака ведут, — сказал он вместо привета. — Скажи спасибо, что мордой на Темира похож не был.
Три карагача стояли над руслом — три старых вяза, кривые, как пальцы старика, выросшие из одного корня. Единственное дерево на день пути. Под ними — коновязь из натянутого аркана, кошмы, седла головами в круг. Огонь горел в ямах, нарытых в дно русла, чтобы пламя не высовывалось над землёй; дым от сухого кизяка шёл жидкий, рваный — такой за версту не прочтёшь.
Бозкур пересчитал людей — сам не заметив, что считает. Семнадцать у огней. Один в камыше. Значит, ещё двое где-то в степи, в седле. Два десятка.
Кто-то спал лицом в седло, как убитый. Кто-то ел с ножа полусырое мясо. Голый по пояс детина давил вшей по шву рубахи и кидал в огонь — вши трещали. У дальней ямы резались в асыки, и оттуда орали:
— Стрелу тебе в задний проход, Бошай! Третий раз альчик подменяешь, шакалье семя!
— Докажи.
— Сейчас ножом докажу!
— Тихо вы, — лениво сказал кто-то из темноты. — Темир услышит — обоим вгонит. Одной стрелой.
В стороне от всех сидел Тилеу — огромный, неподвижный, как валун, который степь забыла закопать. Он водил бруском по широкому ножу — медленно, ровно, как ходит жёрнов, — и один из всего лагеря не поднял головы на приезжего. У соседнего огня правил стрелы сухой узкоглазый Жаксыбек: этот глянул, кивнул на палец и вернулся к стрелам. У лучников приветствия короткие.
Темир поднялся одним движением — без суеты, без лишнего, как всё, что он делал. Отсвет огня лёг на стальные наручи, снятые когда-то с мёртвого хорезмийца, — единственное чистое железо на всю стоянку: за трофеем Темир ходил лучше, чем за собой. Полосатый рубец под ухом, камча со свинцовым грузилом за поясом, найза воткнута у кошмы — стоит, как часовой.
Он оглядел Бозкура — не лицо. Коня. Скатку куяка за седлом. Рукоять у левого бедра. Пересчитал, как пересчитывают пригнанный скот.
— Приехал.
— Приехал.
— Булат отец дал?
— Дал.
— Хорошо. — Темир кивнул на коновязь. — Железо надёжнее людей. Слезай.
Близнецы подошли разом и встали с двух сторон — зеркально, как отражения, не сговариваясь. Высокие, плечистые, лица одинаковые до жути, и на лицах — одинаковые шрамы, только в разные стороны: у одного белая полоса на левой скуле, у другого на правой. Косы тоже различались: у первого перевязана чёрной кожей, у второго — красной тряпицей. Так их и различали те, кто не успевал разглядеть скулы. За плечом у чёрного висел тяжёлый топор-балта на длинной рукояти. В руке у красного — роговой лук, тугой, с насечкой по рогам.
— Покажи железо, — сказал Асан басом, медленно, как камни ворочают.
Бозкур спешился и раскатал куяк на кошме. Братья присели над ним с двух сторон и пошли по пластинам ногтями — щёлк, щёлк, — как лошадиные барышники по зубам.
— Перетянут свежей сыромятью, — сказал Асан.
— Вчера тянули, ремешки ещё сырые, — быстро, на полтона выше, подхватил Усен. — Отец тянул?
— Вместе.
Асан положил палец на вмятину на груди — широкую, с лучиками по соседним пластинам.
— Копьё.
— Гранёный, хорезмийский, — закончил Усен. — Тот, кто его носил, — жив?
— Жив. Это отцов.
Асан медленно кивнул:
— Железо, которое один раз не дало умереть...
— ...не подведёт и во второй, — договорил Усен. — Железо помнит добро. — И тут же вскинулся: — А булат? Булат покажи.
— Булат не девка, — сказал Бозкур. — Щупать не дам.
У огней заржали. Усен вспыхнул, дёрнулся — Асан, не глядя, положил брату на плечо ладонь размером с лопату:
— Он прав.
И Усен погас, как огонь, на который кинули кошму.
Темир тем временем выдернул из-за коновязи кого-то длинного, длиннорукого и поставил перед Бозкуром, как жердь.
— Аян. Взял по дешёвке в вырезанном ауле, — сказал он ровно, как говорят о купленной верёвке. — Жрёт как мышь, конь под ним быстрее сплетни, а убьют — оплакивать некому. Чистая экономия на поминках.
У огней снова заржали. Парень вскинул подбородок — лисий малахай, явно переживший не одну голову, сполз ему на брови, и он вздёрнул его резким кивком, как конь сгоняет муху. Рука легла на черен охотничьего ножа. Сабли на поясе не было, и пояс это знал.
— Аян, — повторил он сам. Голос дал петуха на середине имени; парень насупился и закончил октавой ниже: — Сын Серикбола.
Никто не засмеялся над петухом. Над именем отца из вырезанного аула не смеются даже такие люди.
Бозкур посмотрел не на него — на коновязь:
— Который твой?
— Мышастый! — Аяна прорвало, как прорывает запруду. — Тарпан, я его сам брал, сам объезжал, он дрофу влёт достаёт, я у солончакового аула на спор троих обошёл, у них кони сытые, а мой...
— Хороший конь, — сказал Бозкур.
Аян замолчал разом, как налитый до краёв. Этого хватило.
К сумеркам сели в круг у малой ямы — Темир, близнецы, Тилеу, Жаксыбек, Бозкур, ещё трое старших. Аян втиснулся за спинами, и его не прогнали: кто слушает, тот меньше переспрашивает.
Темир достал нож и начал чертить по сухой глине — так же, как чертил тогда, на холме. Обрубок безымянного пальца ложился на черен привычно, по-своему.
— Караван из Ургенча будет у брода послезавтра. Кулан-бек стоит за Жёлтым оврагом, у балбала, и ждёт его, как жених невесту. А вот это, — нож ткнул в глину ближе, — его дозор. Восемь всадников. Ходят петлёй: дорога, солончак, брод. И каждое утро, когда солнце поднимается на две ладони, спускаются поить коней в балку Холодный ключ. Единственная живая вода на переход.
— Полгода им тут никто не огрызался, — продолжал он. — Ходят сыто. Шлемы у сёдел, луки в саадаках, подпруги ослаблены. Привычка. Привычка убивает быстрее стрелы.
— Откуда знаешь, как ходят? — спросил Асан.
— Я два утра лежал в камыше и смотрел, — сказал Темир. — Знаю их в лицо. Знаю, кто как сидит, у кого конь засекается и кто чешет задницу, не доезжая до воды. У старшего наручи — как мои. Будут вторые.
Кто-то хмыкнул. Темир не улыбнулся.
— Дозор — глаза Кулан-бека. С живыми глазами мы в Жёлтый овраг не сядем: заходить надо с ночи, а ночь в степи прозрачная. Выбьем глаза — он слепой до самого брода. Но запомните. — Нож воткнулся в глину и остался стоять. — Ни один не уходит. Один ушёл — Кулан-бек снялся или насторожился, и всё дело коню под хвост. Вместе с зимой, ради которой вы сюда пришли.
Он выдернул нож и повёл две черты — борта балки.
— Холодный ключ. Камыш — конному по макушку. Дно у воды — чёрная няша, ключ бьёт круглый год, не пересыхает. Конь вязнет по бабки на втором шаге. Тропа к воде одна. Они в неё входят гуськом — мы закупориваем оба конца, как бурдюк.
— Усен с тремя луками — левый борт, — сказал Темир. — Правый...
— Правый мне, — сказал Бозкур.
На него посмотрели. Он говорил ровно, как считают овец на ночь:
— У меня шесть железных наконечников. Костяной их стёганку не возьмёт. Шесть наконечников — шесть выстрелов, мазать нельзя. С правого борта, когда они спешатся к воде, — спины. По спине я не промахнусь.
Стало тихо. Потом Темир медленно кивнул:
— Спина — самая честная цель на войне. Кто говорит иначе — не воевал.
Жаксыбек, не поднимая глаз от своих стрел, перекинул через круг что-то малое и тяжёлое. Бозкур поймал в кулак: два железных наконечника. Узких. Злых.
— Восемь, — сказал Жаксыбек. Это было первое его слово за вечер.
— Асан, Тилеу, ещё четверо — горло тропы, — продолжал Темир. — Топоры и копья. Кого посыплет с коней — ваши. Я с двумя замыкаю вход. Бьём, когда половина слезет к воде и снимет шлемы. Человек, который зачерпывает воду, — самый мирный человек на свете. Таким и должен умереть.
— А я? — Аян протолкнулся между спинами. Малахай сполз, он вздёрнул его кивком. — Я с лучниками! Я дрофу влёт...
— Ты — кони, — отрезал Темир. — Все наши, два десятка голов, в овражке за спиной. Держишь, поишь, морды — в торбы. И если хоть одна тварь заржёт, пока мы лежим в камыше, — я тебе лично стрелу в проход вгоню. Понял?
Аян сглотнул.
— Понял.
— Не куксись, малой, — сказали из темноты. — Это у Темира ласка такая.
Заржали — коротко, вполголоса: лагерь уже жил по ночному уставу. Бозкур подождал, пока стихнет, и сказал через огонь:
— Возьмёшь и моего. Боз-Ат чужих рук не любит. Удержишь его — удержишь любого.
Аян выпрямился так, словно ему на пояс повесили саблю.
— Тела — в няшу, под камыш, придавить, — закончил Темир. — Стервятник в небе — тот же дым: за полдня пути видно. А Кулан-бек небо читать умеет. Коней дозора уводим руслом. Выходим затемно, по холоду. Всё.
Он стёр чертёж ладонью — одним движением, как стирают день, — и глина снова стала просто глиной.
Лагерь стихал по-волчьи: без команды. Асыки умолкли. Кто-то уже храпел. Только Тилеу всё водил бруском по ножу — ровно, неторопливо, как идёт сердце.
Аян подсел к огню Бозкура — бочком, как подсаживается собака, которую гоняли от костров. Долго молчал, что стоило ему, судя по лицу, дорого. Потом сказал — не Бозкуру, огню:
— Отец обещал сковать мне саблю. После первого настоящего дела.
Он сказал «обещал» так, что было слышно время этого слова. Было. Прошло.
Бозкур пошевелил палкой угли.
— Завтра будет дело, — сказал он.
Аян кивнул и улыбнулся в темноте — широко, по-домашнему, как улыбаются там, где никого не режут. Малахай сполз ему на брови. Он вздёрнул его кивком.
Запомни это, сказал внутри голос — тот, старший.
Бозкур не понял, зачем ему помнить чужого мальчишку с петушиным голосом. Но голос никогда не объяснял. Он только складывал — в перемётную суму, на долгую дорогу.
Бозкур лёг, подтянув булат под бок, и тронул пальцами ворот чапана. Лагерный дух уже въелся в одежду — пот, жир, ржавое железо. Только под подгибом ворота, где лежала скрученная втрое нить, ещё держался запах дома.
Шов держал.
Завтра — Холодный ключ. Восемь наконечников, восемь всадников.
Степь любит ровный счёт.
У Холодного ключа вода была ледяная и пахла гнилью.
Темир лежал в камыше третий час. Ключ сочился под локтем, холод давно съел ноги до колен — ног не было, было два чужих бревна. Ничего. Ноги в этом деле нужны в самом конце.
Дышал он вниз, в ворот стёганки: пар над камышом на рассвете виден, как дым.
Они пришли, когда солнце поднялось на две ладони. Минута в минуту. Привычка.
Восемь. Гуськом по тропе — стремя в стремя здесь не выйдет, узко. Шлемы качались у лук сёдел. Луки — в саадаках, наглухо. Передний — старший, наручи поймали утреннее солнце — ехал, бросив повод, и ковырял в зубах.
Полгода им тут никто не огрызался. Темир смотрел, как они едут, и думал одно слово, по-волчьи короткое: сытые.
У воды старший спешился первым. Бросил повод. Стянул зубами рукавицу. Опустился на колено в чёрную няшу и потянулся ладонью к ключу.
Человек, который зачерпывает воду, — самый мирный человек на свете.
Рука Темира пошла вверх.
Бозкур вёл его спину с правого борта.
Сорок шагов. Лук в полную силу, тетива у скулы, большой палец с костяным кольцом держит её, как клещи. Железный наконечник — узкий, злой — смотрит под левую лопатку, туда, где стёганка морщит на сгибе.
Выдох. Половину выдоха оставить.
Спина была широкая и мирная. Спина человека, который наклонился попить.
И тут в голове лопнуло белым.
Зима. Степь седая до края, мёртвая. Его юрта — полог откинут, проём чёрный. Из шанырака не идёт дым. Снег у порога цел: никто не выходил. Никто не выйдет —
Щелчок.
Дальше Бозкур не помнил ничего.
На левом борту работали ровно.
— Один, — сказал Жаксыбек и отпустил тетиву. Внизу свистнуло и хрюкнуло. — Два.
Усен бил по тем, кто оставался в сёдлах: конный опаснее пешего. Роговой лук хлопал сухо и зло.
Дозор сыпался. Кони, поймав ноздрями кровь, шарахнулись с тропы в няшу — и встали, увязнув по бабки, с вывернутым белым глазом.
— Три, — сказал Жаксыбек, посмотрел через балку и сбился со счёта.
На правом борту стоял Бозкур. В полный рост — хотя должен был сидеть в камыше. Он стрелял так, как не стреляют: без пауз. Рука шла к колчану, к тетиве, к скуле — и снова к колчану, одним слитным движением, как у человека, который черпает воду. Он не целился. Стрелы уходили в мясо. На третьем выстреле тетива начала срезать ему кожу с пальцев — полетели красные брызги. Он не заметил.
— Тенгри... — сказал Усен.
— Работай, — сказал Жаксыбек.
Тетивы стучали с двух бортов. Внизу кричали — коротко, мокро.
— Восемь, — сказал Жаксыбек. — Всё. Пустой.
Бозкур на том берегу потянулся к колчану ещё раз. Рука взяла пустоту. Он остался стоять с этой пустотой в кулаке, и на него старались не смотреть.
В горле тропы было тесно и мокро.
Асан вышел из камыша на втором свисте стрел — балта уже над плечом. Рядом поднялся Тилеу: молча, всей массой, как поднимается берег в разлив.
Няша чавкала и хватала за сапоги. Кровь парила на холоде.
Конь с пустым седлом пёр на Тилеу грудью — Тилеу шагнул на полшага в сторону и ударил соилом по темени, коротко, без замаха. Конь сел на зад и завалился, как юрта, у которой подрубили кереге.
Латник за конём успел выдернуть саблю. Асан принял клинок на топорище, толкнул плечом — латник сел в грязь — и балта вошла ему в грудь с хрустом мёрзлого бревна. Выдёргивал Асан её уже ногой.
Хрип. Визг — кони кричали страшнее людей. Кто-то полз по няше, оставляя борозду, и борозда укорачивалась.
Седьмого Тилеу прижал к земле и просто подержал, пока тот не кончился.
Восьмой ушёл.
Задний, что так и не спешился, — молодой, на свежем жеребце. Он развернул коня на пятачке, смял грудью одного из темировских, втоптал его в камыш и пробкой вылетел из горла балки в степь.
Темир был в сорока шагах.
Сорок шагов — это вечность.
Аян держал два десятка поводьев и молился, чтобы руки оторвались не сразу.
Кони сошли с ума с первого визга. Кровь шла по ветру; табун рвал аркан, поводья резали ладони сквозь рукавицы. Один Боз-Ат Бозкура стоял неподвижно. Только ноздри ходили.
Потом из балки вылетел всадник.
Аян увидел всё сразу, одним куском: чужой жеребец стелется в степь, набирает ход, уходит — а из балки за ним никого.
«Если хоть одна тварь заржёт — стрелу в проход вгоню».
Если этот уйдёт, прохода не будет ни у кого. Никакого.
Аян сплюнул.
Он упал на мышастого с земли, без стремени, и тарпан взял с места, как камень срывается с обрыва. Сабли не было. Был нож. Нож он даже не стал доставать — на скаку понял: не дотянется, не сумеет, не успеет.
Зато конь у него был быстрее сплетни.
Беглец шёл по дуге вдоль русла. Аян резал хорду.
Он не стал ничего выдумывать. Он просто направил коня — в коня.
Бозкура выдернул из черноты крик.
Дикий, мальчишеский, сорвавшийся посреди боевого клича на петушиную ноту.
Мир вернулся весь сразу. Солёный пот заливал глаза. Правая ладонь горела, пальцы были в крови, в кулаке — пустота вместо стрелы. Он стоял по колено в камыше, ниже по склону, чем садился: тело сошло вниз само, без него. У ног лежали люди с его оперением в спинах.
На выходе из балки по земле катался клубок.
Два коня поднимались из грязи порознь — мышастый и южный жеребец. Два человека не поднимались: рвали друг друга в няше. Латник вывернулся первым — сабля пошла из ножен дугой, наотмашь. Аян ушёл ужом, по-щенячьи; клинок вспорол рукав, по руке плеснуло красным.
Латник занёс саблю второй раз.
Второго раза не было. Сверху упала тень, и голова латника ушла в камыш отдельно от латника.
Асан опустил балту и стоял, тяжело дыша.
Стало тихо — той тишиной после боя, в которой звон в ушах громче мира. В няше бился и хрипел конь. Хрип оборвали ножом.
— В няшу их, — сказал Темир. Голос у него сел, как у всех. — Камнями придавить. Стрелы вырезать. Железо посчитать.
И пошла работа грязнее боя.
Наконечники резали из мяса, обмывали в ключе, складывали на расстеленную кошму. Тела волокли в топь по двое; няша принимала их нехотя, с долгим вздохом, и закрывалась сверху чёрным. Втоптанный оказался Бошаем — живым: жеребец прошёлся по нему грудью, а копытом, по милости Тенгри, мимо. Бошай лежал лицом в камыш, дышал боком и хрипел своё фирменное:
— Стрелу ему... в задний проход...
— Поздно, — сказал Усен. — Асан уже. Топором. По шее.
Темир перевернул старшего. Стрела сидела у того под левой лопаткой — по самое перо, сквозь стёганку. Темир посмотрел на оперение. Потом — коротко — на Бозкура. Ничего не сказал. Расстегнул на мёртвом наручи, вытер их о камыш и приторочил к поясу.
— Вторые, — сказал он.
Никто не спросил, зачем человеку четыре наруча.
Саблю беглеца Асан поднял из грязи, обтёр о полу его же стёганки и протянул Аяну рукоятью вперёд.
— Твоя. Ты его с коня снял...
— ...мы только подмели, — закончил Усен.
Аян взял саблю резаной рукой. Кровь сбежала по запястью на рукоять и ушла под оплётку. Первая кровь на его первой сабле была его собственная. Он ничего не сказал — горло бы выдало петуха, — только вздёрнул сползший малахай кивком и встал так прямо, что стал на ладонь выше.
Жаксыбек закончил счёт на кошме и подал Бозкуру горсть мокрого железа.
— Восемь, — сказал он. — Ровно.
Высоко над балкой уже стояла первая чёрная точка и резала круг. Небо вело свой счёт.
Бозкур ссыпал наконечники в кисет и посмотрел на свои ладони. Кожа с пальцев была содрана полосами, тетива оставила тёмный след поперёк, и руки были как чужая вещь, найденная в собственном сундуке. Он попытался вспомнить хоть одно лицо из тех, что лежали теперь под няшей.
Ни одного лица не было.
Отец говорил: глаза приходят ночью. К нему прийти было некому — он их не видел. Он не знал, милость это или кража.
Счёт был закрыт.
Глава пятая. Долгий счёт
Конина закипела к темноте.
Котёл стоял в яме, над углями, и пар от него шёл густой, сальный, мясной — тот самый запах, от которого у голодного человека сводит затылок. Сварили старшего из дозорных коней — того, что сломал ногу в няше: мясо есть мясо, война войной, а зима близко. Кизяк трещал и стрелял искрами. Раненых перевязали тем, что было: царапины обмывали кумысом, что поглубже — заливали кислым дешёвым вином из трофейного бурдюка, и вино жгло так, что Бошай, которому правили отбитый жеребцом бок, поминал Тенгри, мать беглого латника и всех его коней до седьмого колена.
Напряжение спадало медленно, как сходит вода после паводка. Сначала перестали вздрагивать на каждый шорох. Потом кто-то выругался не зло, а смешно. Потом засмеялись. Волки, вернувшиеся с охоты целыми, начинали травить.
Жаксыбек сидел у малого огня и чистил наконечники — свои и Бозкуровы, обмытые в ключе, но кровь въедается в железо, её надо выгонять песком и жиром. Работал он, не поднимая головы, и заговорил так же — в железо, не в лицо:
— Ты стрелял по две стрелы в одного человека, парень. Так быстро, как некоторые из нас одну выпустить успевают.
Бозкур не ответил. Он сидел над своими ободранными пальцами и пытался вспомнить хоть что-то между «щелчком» и криком Аяна. Между ними не было ничего. Гладкая чёрная няша.
— Я не помню, — сказал он наконец. Тихо, чтоб только Жаксыбеку. — Как стрелял — не помню.
Жаксыбек повертел наконечник, глянул на свет, остался доволен.
— Руки помнят, — сказал он. — Голове и не надо. Голова на войне только мешает.
Усен, сидевший напротив, перегнулся через огонь — этому в рот палец не клади, всё слышит:
— Если так в упор шить, у человека вообще шансов нет. Первая стёганку рвёт, вторая уже в кость со свистом входит. По живому. — Он причмокнул, будто пробовал. — Я раз видел, как печенег так умел. Один. Так его свои же боялись больше, чем мы.
— И где он? — спросил кто-то.
— А кто ж его знает. Кто таких хоронит.
С боку, не разгибаясь, подал голос Бошай. Лежал он на здоровом боку, держась за рёбра, и каждое слово давалось ему с присвистом, но молчать было выше его сил:
— Ага. Всё красиво. — Присвист. — Только с такой стрельбой ему надо три колчана таскать. — Присвист. — Или арбу. Со стрелами. Сзади. На верёвочке. Чтоб не отстала.
Лагерь коротко, по-волчьи рыкнул смехом. Даже Тилеу — каменный Тилеу, который весь бой и весь вечер водил бруском по ножу, — дрогнул углом рта на полпальца. Бозкур не засмеялся. Но что-то в нём отпустило: над ним смеялись, а это значит — приняли. Над чужим в степи не шутят. Над чужим молчат.
После Бошая разговор сошёл с него и потёк, куда течёт всегда у тех, кто сегодня не умер, — к тем, кто умер раньше.
— Это что, — сказал Усен, обсасывая кость. — Вот мы под Дженд ходили, давно, я Аяна моложе был. Хорезмийский караван-сарай резали. Ночью зашли. — Он сплюнул хрящ. — Так у них собака была. Одна. Здоровее Басара. Она трёх наших положила, пока мы хозяев будили. Хозяев — за один вдох. А собаку — полночи.
— Хороший пёс, — уважительно сказал Асан.
— Лучше людей, — кивнул Усен. — Люди как кричать начали — сразу всё друг про друга рассказали. Кто где серебро прячет, кто чья жена. А пёс молчал. До конца.
— Сталь не врёт, — сказал из темноты немолодой голос. — Собака не врёт. Человек — постоянно.
Тилеу отложил наконец брусок. Все обернулись: Тилеу за два дня сказал слов меньше, чем Бошай за один присвист.
— Солончаки, — сказал Тилеу. И всё. Подумал. Добавил: — Не ходите на юг через солончаки весной.
Подождали. Тилеу решил, что сказал достаточно. Усен не выдержал:
— И?
— Корка сверху. Белая. Держит человека. — Тилеу смотрел в огонь. — Коня не держит. Конь проваливается по грудь. Дёргается — глубже. Мы троих коней так... — Он показал ладонью медленно вниз. — За ноги тянули. Бесполезно. Соль не пускает. Стоишь, держишь повод, а он на тебя смотрит. И уходит. Долго. — Брусок снова пошёл по ножу. — Конь кричит не как человек. Хуже.
Молчание стало другим. Аян, до того сидевший тихо в обнимку с новой саблей — он так и не выпускал её весь вечер, перетянул резаную руку чужой чистой тряпицей и держал клинок на коленях, как держат спящего ребёнка, — Аян сглотнул и спросил:
— А первый раз — как? Первого своего — помните?
Спросил и испугался, что спросил. Но старые наёмники не подняли его на смех. Вопрос был правильный. Вопрос своего.
Жаксыбек отложил железо. Долго молчал — так долго, что казалось, не ответит.
— Помню, — сказал он. — Мне четырнадцать было. Не в походе. У нас барымту угнали — табун, ночью. Мы за ними. Догнали к утру. — Он смотрел в огонь, и огонь стоял у него в узких глазах двумя точками. — Я и не понял, что убил. Ткнул копьём в темноту, в шевеление. Думал — мимо. Утром смотрю — лежит. Молодой. Моложе меня, может. Я ему копьё в горло всадил, сам не знал.
Он замолчал.
— И что? — тихо спросил Аян.
— Ничего. Стошнило. Потом ел. Потом спал. — Жаксыбек пожал плечом. — Думаешь, гром грянет? Не грянет. Просто был один человек, стало мясо. Вот и весь первый раз. — Он снова взял наконечник. — А ночью он пришёл. И ходит до сих пор. Сорок лет ходит. Иногда забываю, как мать выглядела. Его — нет.
— Глаза, — сказал Бозкур. Само вырвалось.
Жаксыбек поднял на него взгляд. Кивнул, будто Бозкур сказал что-то известное только им двоим.
— Глаза, — подтвердил он. — Тебе кто сказал?
— Отец.
— Воевал, значит, отец.
— Воевал.
— Тогда слушай отца. — Жаксыбек вернулся к железу. — Отцы про это не врут. Про это вообще не врут — незачем.
Аян сидел и смотрел на свою саблю. На свою резаную руку. Считал, наверное, придёт к нему ночью тот, кого добил Асан, или не его это глаза — Асан добивал. Бозкур видел по лицу мальчишки, как тот считает, и впервые подумал о нём не как о помехе, а как о ком-то, кого зачем-то надо беречь. Откуда взялась эта мысль, он не знал. Голос внутри — старший — молчал и складывал.
— Хватит.
Темир сказал одно слово, и не громко. Но нож его в этот момент вошёл в глину у колена — коротко, по рукоять, — и звук этот срезал байки, как срезают чиркнувшим ножом нитку.
Лагерь стих. Тепло слетело с лиц. Волки вспомнили, что они на охоте, а не на поминках.
— Сегодня вы убили глаза, — сказал Темир. Сидел он не двигаясь, и отсвет огня лежал на его наручах — теперь на всех четырёх. — Восемь слепых дозорных, которые пришли пить воду. Это была не война. Это была прополка.
Он обвёл их взглядом — тяжёлым, немигающим.
— Завтра идём резать сердце. Сам Кулан-бек. Было при нём сабель двадцать пять — восемь вы утром утопили в няше. Осталось семнадцать, если я считал верно. — Он дал цифре повисеть над огнём. — Не радуйтесь. Это не сытые мальчики у водопоя. Это его старая стая: спят с саблей, просыпаются с ней же. Железо на каждом, кони южные. И завтра они выйдут к броду за купцами — как мы сегодня вышли к ним.




