- -
- 100%
- +
- Прошу.
Они сели. Бергер занял место во главе стола. По правую руку от него сел Николас, по левую - Вольф. Дальше - Шмидт, Хофман и капрал, помогавший с размещением. Сестра Анна и ещё одна сестра, молодая, лет двадцати пяти, в таком же чёрном облачении, принесли еду. Это был густой суп - гороховый, с картошкой и кусочками копчёного сала, - и тёмный хлеб, нарезанный толстыми ломтями, и блюдо с варёной свёклой. На столе уже стояли простые глиняные кружки и кувшин с водой.
- Молитва, - сказал Бергер тихо, обращаясь к Вольфу. - Подожди.
Мать Магдалена подошла к их столу - не садясь, оставаясь у его края, - сложила руки и прочла короткую молитву по-латыни. Голос у неё был ровный, без всякого специального благоговения, и латынь она произносила так, как произносят слова, которые знают наизусть с детства, - без подчёркивания, без театра. Закончив, она перекрестилась.
- Bon appétit, - сказала она по-французски, неожиданно. И добавила по-немецки: - Если что-то понадобится, прошу через сестру Анну.
Она отошла. Сестра Анна осталась стоять у дальней стены, с руками, сложенными перед собой, и смотрела куда-то поверх их голов - точно так же, как днём смотрел Мюллер в грузовике. Николас взялся за ложку.
Суп был горячий и густой. Хлеб - настоящий, тяжёлый, с кислой корочкой. Николас не ел такой хлеб с самого Кракова, а может, и дольше - в гостиничных столовых обычно подавали белый, плохо пропечённый, который к вечеру становился как картон. Он съел два куска подряд, не заметив. Вольф, рядом с ним, тоже ел молча и с явным удовольствием. Бергер ел медленно, аккуратно, как ел всё - поднося ложку к самому рту, не наклоняясь к тарелке.
Где-то в середине ужина капитан негромко произнёс - не глядя ни на кого, как бы себе:
- Хорошее место.
Никто не ответил.
- Спокойное, - добавил он через минуту, тоже как бы себе.
Николас доел свою тарелку. Поставил ложку. Посмотрел в окно - там, в темноте двора, мерцал слабый огонь у ворот: фонарь караульного. Часовой переходил от одной стороны ворот к другой, и тень его раскачивалась по двору вместе с фонарём.
Сестра Анна подошла собрать тарелки. Когда она наклонилась к тарелке Николаса, он поднял глаза и сказал, опять по-польски, всё с тем же неуверенным акцентом:
- Дзенькуе.
Она снова на секунду задержалась. На этот раз - он видел совершенно ясно - что-то изменилось в её лице. Не улыбка. Но что-то похожее на признание: тебя слышу.
- Прошэ, - сказала она едва слышно.
И вышла.
После ужина все разошлись по комнатам. На дворе совсем похолодало; ветер шёл с леса, мокрый, с запахом прошлогодней листвы. Николас постоял минуту у входа в западное крыло, подняв голову вверх. Над часовней стояла теперь не одна звезда, а целая россыпь - небо к ночи прояснилось, и облака разошлись. Он смотрел на эти звёзды и не думал ни о чём. Просто стоял.
Потом он вошёл в крыло, прошёл по тёмному коридору к своей двери, открыл её и закрыл за собой.
В комнате было тепло - топили, как и обещали. Лампочка под потолком горела ровным жёлтым светом. На столе всё так же стояла прислонённая к стене фотография - молодой мужчина у плетёного стула.
Николас разделся. Аккуратно повесил китель на спинку стула. Сапоги поставил у двери. Лёг под шерстяное одеяло. Одеяло было колючее, но тёплое. Он лежал на спине, заложив руки за голову, и смотрел в потолок.
За стеной - далеко, может быть, в часовне, может быть, в восточном крыле, - что-то начали петь. Очень тихо. Несколько женских голосов вместе. Это была не служба - для службы было поздно, - это была, наверное, какая-то вечерняя молитва, которую сёстры читали в общем хоре перед сном. Слов было не разобрать, и мелодия была простая, медленная, на одну ноту с лёгкими отклонениями. Звук просачивался сквозь толстую стену тонкой струйкой, едва различимый, и был похож не столько на пение, сколько на дыхание большого спящего существа.
Николас лежал и слушал.
Он не помнил, когда в последний раз слышал, как поют женщины. Должно быть, ещё до войны. Должно быть, в какой-то церкви, в Дрездене, на Рождество, ещё с матерью, лет двадцать назад. Он тогда был мальчик. Мать держала его за руку. В церкви пахло хвоей и воском. Они стояли в самом конце, у дверей.
Что-то у него защипало в глазах - слабо, неожиданно, не до конца понятно. Он сам себе удивился. Закрыл глаза, повернулся к стене. Подтянул одеяло выше.
Пение за стеной продолжалось ещё минут пять. Потом стихло. Где-то наверху - в башне, должно быть, - ударил колокол. Один удар, тёмный, глубокий, какой бывает у старых бронзовых колоколов с трещиной. Потом долго не было ничего. Потом - ещё один удар. Потом тишина.
Николас заснул на третьем ударе.
Ему ничего не приснилось.
Это была первая ночь, за многие месяцы, когда ему ничего не приснилось.
Его разбудил колокол.
Не тот, что бил вечером, - этот был другой, выше тоном, более звонкий, более частый. Несколько ударов подряд, потом пауза, потом ещё несколько. Николас открыл глаза в темноте. В комнате было совершенно черно - даже окно почти не выделялось, только сероватым пятном на стене. Он не сразу понял, где находится. Запах чужой комнаты, чужого одеяла, побелки, далёкого ладана. Звук колокола за стеной.
Он повернул голову к окну. Сквозь стекло он различил движение: где-то в глубине двора зажёгся слабый свет, и через минуту - ещё один, потом ещё. По двору, наискось, прошла маленькая тёмная фигура с фонарём в руке. Она шла к часовне. Дверь часовни приоткрылась, выпустив на мгновение полосу более яркого света, и в этой полосе Николас увидел, как одна за другой к часовне стягиваются другие тёмные фигуры - со стороны восточного крыла, медленно, поодиночке и парами, согнутые от холода или, может быть, от чего-то ещё. Они входили в часовню тихо, ничего не говоря.
Заутреня. Должно быть, четыре часа ночи.
Колокол перестал. Через минуту из часовни - едва-едва - донеслось пение. Не то же самое, что вечером: это было торжественнее, в полный голос, с настоящей мелодией, плывущей вверх и вниз. Латынь, но слов было не разобрать. Николас лежал неподвижно и слушал. Он думал о том, что эти женщины поднимаются в четыре часа ночи в марте, в нетопленой часовне, чтобы петь - и так у них каждый день, годами, десятилетиями. Кто-то из них пел эти же слова и в прошлом веке. А до этого - в позапрошлом. А до этого - в каком-то совсем уже невообразимо древнем веке, когда не было ни Германии, ни Польши, ни границ, по которым он проехал вчера в грузовике. Часовня стояла, и кто-то в ней пел.
Эта мысль показалась ему странной и одновременно успокаивающей. Он закрыл глаза. Пение продолжалось, но звук становился всё тише - он засыпал.
Снова он проснулся, когда уже было светло. В окно сочился серый утренний свет, и где-то за дверью слышались шаги, голоса солдат, лязг металла. Николас сел на кровати и посмотрел на свои часы, лежавшие на столе. Десять минут седьмого.
Он встал, оделся, побрился - холодной водой, наклоняясь над тазиком. В щетине у виска он заметил два седых волоса; раньше их не было. Он подумал об этом без особого чувства. К двадцати семи годам седина была не редкостью среди тех, с кем он служил.
Завтрак в трапезной прошёл так же, как ужин. Молитва матери Магдалены, гороховая каша, тот же тёмный хлеб, кружки с горячим напитком, который пах цикорием. Сёстры уже отзавтракали и ушли работать - Николас увидел в окно, как несколько из них шли к огороду за восточным крылом, с лопатами и корзинами. Все в одинаковых чёрных облачениях, с белыми платками, повязанными низко на лоб. С такого расстояния и в одинаковой одежде они казались похожими друг на друга.
После завтрака Бергер увёл Шмидта и Хофмана к себе - обсуждать снабжение. Мюллер пошёл проверять караулы. Вольф, которому делать было нечего, бродил по двору с видом человека, ищущего, чем заняться. Николас сел на каменную скамью у западного крыла, закурил и стал смотреть на воробьёв, кормившихся у колодца.
Так прошло утро. Так прошёл день. Так прошёл, в общем, и следующий, и следующий за ним. Жизнь в монастыре была устроена по часам - Николас быстро запомнил их ритм. В четыре утра - заутреня. В шесть - служба, потом монашеский завтрак, потом работы: огород, прачечная, мастерская, библиотека, школа для нескольких местных девочек, приходивших из ближнего села. В полдень - короткая служба. Обед. Снова работы. В пять часов - вечерня. Ужин. Перед сном - повечерие. Так круглый год, изо дня в день, без выходных, без отпусков.
Немецкая часть монастыря жила по своему расписанию, не пересекаясь с этим ритмом. Подъём в шесть. Завтрак в восемь. Караулы. Обходы. Бумаги. Обед в час. Свободное время. Ужин в семь. Курение во дворе. Бергер позволил курить во дворе, но не у колодца и не у часовни - там нельзя.
Сёстры старательно их не замечали. Это было сделано так умело, что Николас не сразу осознал, что именно происходит. Они проходили мимо немцев, не глядя в их сторону, и в этом не было ни демонстративности, ни вызова - просто их взгляд скользил мимо, как скользит взгляд по предмету, который тебе не интересен. Они здоровались с матерью Магдаленой, когда та обращалась к ним по поводу немцев; они принимали распоряжения сестры Анны, которая была у настоятельницы чем-то вроде связного. Но напрямую с офицерами или солдатами не говорил почти никто.
Только сестра Анна - каждое утро, каждый вечер, в трапезной. И один раз - на третий день - какая-то очень старая монахиня, проходившая через двор с ведром, остановилась перед Николасом, который курил у скамьи, посмотрела на него снизу вверх своими маленькими тёмными глазами и сказала по-польски что-то, чего он не понял, но в тоне было определённо ворчание. Потом она махнула рукой и пошла дальше. Николас спросил вечером у сестры Анны, что она могла сказать. Сестра Анна, не глядя, ответила:
- Что от вашего табака у её кур не несутся яйца.
Николас впервые за несколько дней - не вслух, не открыто, но всё-таки - рассмеялся. Сестра Анна, собирая тарелки, ничем этого не показала, но Николасу показалось, что и она тоже про себя усмехнулась.
В эти первые дни он почти не выходил за пределы монастыря. Можно было съездить в Жешув - Бергер не возражал, если кто-то хотел в город, - но Николас не хотел. В городе были немцы, патрули, гражданская администрация, в кофейне на рыночной площади собирались офицеры из других частей, кто-то всегда узнавал кого-то, всегда были разговоры. Здесь, в монастыре, ничего этого не было. Здесь его никто не узнавал. Здесь его, по-видимому, вообще не было.
Это его устраивало. Больше, чем он мог бы признаться самому себе.
На четвёртый день, под вечер, он впервые обошёл сад.
Сад был с южной стороны монастыря, отделённый от двора каменной стеной, в которой имелась низкая арка с деревянной калиткой. Калитка не запиралась - Николас попробовал, и она открылась. Сад был большой, гектара полтора, и тянулся к самому лесу, заканчиваясь оградой из вкопанных в землю кольев и редкой проволоки. В саду росли яблони - старые, корявые, с побелёнными известью стволами, - несколько груш, кусты смородины и крыжовника, ещё голые в марте, и грядки, на которых уже была вскопана земля и кое-где торчали зелёные ростки. В дальнем углу сада, у самой ограды, стояла маленькая беседка - обветшалая, со скамьёй внутри. Между яблонями шли посыпанные песком дорожки.
Николас прошёл по одной из дорожек, дошёл до беседки, заглянул внутрь. Там было пусто. Он сел на скамью и закурил. От беседки видна была вся площадь сада и, дальше, главный корпус монастыря с его маленькими окнами, и часовня, и угол восточного крыла.
Солнце уже опускалось. Воздух был чистый, холодный, с запахом мокрой земли и прошлогодней травы. Где-то близко в лесу куковала кукушка - не часто, через большие промежутки, словно через силу. Над часовней кружила одинокая ворона.
Николас докурил. Бросил окурок, наступил на него. Поднялся. Пошёл обратно к калитке - другой дорожкой, той, что шла вдоль самой ограды.
Тогда он её и увидел.
Она шла навстречу ему по той же дорожке - не глядя на него, опустив голову, в чёрном облачении и в белом платке. На сгибе руки у неё была корзина - пустая, лёгкая, она несла её небрежно, как несут привычную вещь. Он сначала увидел только это: чёрная фигура, корзина, наклонённая голова. Расстояние между ними было шагов сорок.
Он замедлил шаг. Не потому, что хотел разглядеть её, - а потому, что не хотел напугать. Дорожка была узкая, разойтись на ней было нелегко, и он уже примерно представлял, что сейчас будет: она поднимет глаза, увидит немецкую форму, остановится, отшатнётся к самому краю - и пройдёт, прижавшись к ограде, как проходили все.
Так и случилось - почти. Она подняла глаза.
Расстояние было ещё шагов двадцать. Он не успел разобрать её лица - только то, что она молодая. Совсем молодая. Лет восемнадцати или девятнадцати. И ещё то, что когда она его увидела, она не отшатнулась. Она остановилась. На одно мгновение. Замерла. Так, как замирает человек, который не ожидал увидеть здесь кого-то живого, - не так, как замирает человек, увидевший врага. Это была не та остановка, которую он привык встречать.
Потом она опустила глаза. Шагнула в сторону, к самой ограде, освобождая ему середину дорожки. Пошла дальше, ускорив шаг.
Они разошлись.
Николас прошёл мимо неё, не повернув головы, как требовали приличия и как требовал собственный установленный с первого дня порядок: молодых сестёр не замечаем вовсе. Но боковым зрением он успел всё-таки уловить - край белого платка, бледную щёку, опущенные ресницы. И ещё - едва уловимый запах чего-то очень простого, чего он не сразу узнал. Только через несколько шагов сообразил: яблоки. От пустой корзины ещё пахло яблоками, должно быть, прошлогодними, из погреба.
Он дошёл до калитки. Прошёл через двор. Поднялся к себе. Закрыл за собой дверь.
В комнате было всё то же. Кровать, заправленная серым одеялом. Стол. Стул. Крест на стене. Фотография у стола.
Он сел на кровать. Долго сидел, глядя на свои сапоги.
В нём что-то изменилось - он не мог бы сказать, что именно. Не то чтобы он подумал о ней. Он, в сущности, даже не разглядел её - ни лица, ни возраста, ничего такого, о чём можно было бы потом думать. Просто это была первая за много месяцев - может быть, за много лет - встреча, в которой человек, увидев его форму, не отшатнулся прежде, чем посмотреть на него самого. Сначала она его увидела как человека, а уже потом - спустя то одно мгновение, в которое она замерла, - вспомнила, что он немец, и опустила глаза.
Это была мелочь, конечно. Маленькая щель между двумя секундами в чужом саду. Но за эти четыре года такие щели у Николаса встречались редко. Он успел отвыкнуть.
Он не знал её имени.
Он не собирался его узнавать.
Он лёг на кровать, накрылся одеялом и долго лежал, глядя в потолок. За стеной снова - где-то совсем далеко, уже почти не различимо - пели женские голоса. Вечерня, должно быть, шла к концу. На башне ударил колокол - один раз, второй, третий. Голос у колокола был тот же - глубокий, с лёгкой трещиной.
Николас лежал и слушал.
Он подумал - без всякой связи с предыдущим, как иногда приходят в голову совсем посторонние вещи, - что мать ждёт от него письма. Что нужно бы написать. Что он, пожалуй, напишет завтра. Или послезавтра. В ближайшие дни.
Он закрыл глаза.
За стеной пение стихло. Колокол ударил ещё раз - последний - и в монастыре наступила обычная вечерняя тишина. Та самая тишина, к которой Николас за эти четыре дня уже почти начал привыкать.
Он подумал, засыпая, что эта тишина - какая-то совсем другая. Не такая, как везде. В ней было что-то ещё, кроме пустоты. Что-то, чего он пока не мог назвать.
Он подумал об этом и заснул.
За окном кельи опускалась ночь - четвёртая для него в этом монастыре. Впереди было ещё много ночей.
Глава 2
Послушница
Цофия проснулась за минуту до колокола.
Так бывало почти всегда - за три года тело привыкло раньше сознания, и она просыпалась в плотной мартовской темноте за несколько мгновений до первого удара, лежала с открытыми глазами и слушала, как вступает звон. Сначала вступал он - высокий, тонкий, частый, - потом, постепенно, и весь монастырь: где-то в соседней келье скрипнула кровать, где-то по коридору прошли шаги, где-то приоткрылась дверь и закрылась. Эти звуки были тихие и одинаковые из ночи в ночь, и Цофия знала каждый из них так, как человек знает звуки собственного дома.
Она перекрестилась, не вставая, и тихо произнесла первое короткое утреннее правило - то самое, которому её научили в первую же неделю и которое она с тех пор не пропускала ни разу. ‘’Господи, благодарю Тебя, что Ты сохранил меня в эту ночь. Дай мне войти в этот день, как в Твою волю’’. Слова шли сами, без усилия, без выделения каких-либо звуков; так читают молитву люди, у которых она давно сделалась частью дыхания.
Потом она встала.
В келье было холодно. Не до зубовного стука - печь в общем коридоре топилась с вечера, и стена с её стороны была ещё чуть тёплая, - но достаточно для того, чтобы каждое утро эта первая минута давалась труднее остальных. Цофия привыкла. Она ставила босые ступни на маленький половичок у кровати, который сама когда-то связала из старых тряпок, и быстро, не задерживаясь, одевалась в темноте: рубашка, тёплое тёмное платье, чулки, башмаки. Облачение - поверх. Чёрный апостольник на голову, с белым обрамлением, заколотый у виска тонкой булавкой. Большие чётки на пояс. Деревянный крест на грудь - тот же, что у всех, кроме матери настоятельницы, у которой был свой, постарше.
Она зажгла свечу - спички она экономила, поэтому свеча у неё была одна и горела недолго, - и осмотрелась. Келья была маленькая, как все. Узкая железная кровать под серым одеялом. Стол с книгами: Псалтирь, латинский часослов, томик жития святой Терезы, который ей подарила мать Магдалена на день её пострига, и старая польская Библия с обтрёпанным корешком - это уже из дома. Над столом - деревянный крест, простой. На стене у окна - маленькая иконка Богоматери, привезённая ею из дому; икона была необычная, не из тех, к каким привыкли в монастыре, - потемневшая, с золотым ободком, явно очень старая, ещё бабушкина. Узкое окно с ситцевой занавеской, которую она сама когда-то сшила. На подоконнике - глиняный горшочек с засушенной веточкой розмарина, привезённой из материнского сада ещё прошлой осенью.
Вот и всё.
Цофия задула свечу - нечего жечь, и так нужно идти в часовню, - взяла часослов под мышку и тихо вышла в коридор.
В коридоре было светлее: на стенах через каждые несколько шагов горели маленькие масляные лампы, и в их свете уже двигались тёмные фигуры её сестёр. Никто не говорил. Кто-то приветственно склонил голову - Цофия ответила тем же. Сестра Тереза, проходя мимо, на ходу поправила ей сбившийся уголок апостольника - Цофия благодарно улыбнулась. Они пошли друг за другом по узкой каменной лестнице вниз, в часовню.
Часовня в этот ранний час была освещена только свечами. На алтаре горело семь больших - по числу даров Святого Духа, - и ещё несколько, поменьше, у боковых икон. Окна были чёрные. Запах ладана с вечера ещё держался под сводами, смешиваясь с холодным воздухом, идущим из глубины камня. Сёстры по одной входили, преклоняли колени у входа, крестились и шли занимать свои места - в два ряда, спиной к стене, лицом друг к другу, как принято у цистерцианок. Цофия знала своё место - четвёртая слева, между сестрой Иоанной, которой шёл шестьдесят пятый год, и сестрой Барбарой, ей двадцать три.
Когда вошла мать Магдалена, все встали. Когда она поклонилась алтарю и опустилась на своё место - у северной стены, напротив всех, - все опустились вслед за ней. Из ризницы вышел отец Кшиштоф, старый священник из соседнего села, приходивший в монастырь по очереди с другим, который был помоложе. Сегодня была очередь отца Кшиштофа. Он медленно надел епитрахиль, прошёл к алтарю и начал.
Цофия раскрыла часослов, нашла нужное место - она нашла бы его и с закрытыми глазами - и присоединилась к общему чтению. Латинские слова шли ровно, размеренно, как идёт по руслу старая река. Domine, labia mea aperies, et os meum annuntiabit laudem tuam. ‘’Господи, отверзи уста мои, и уста мои возвестят хвалу Твою’’. Эти слова она помнила лучше польских; она их выучила первыми, ещё до того, как поняла, что значит каждое из них в отдельности.
Она читала, и одновременно - это случалось почти каждое утро, и она давно перестала с этим бороться - её мысль начинала тихо отделяться от слов. Не уходила далеко: оставалась здесь же, в часовне, у её собственной свечи, у её ряда, у её сестёр. Но шла своим маленьким, медленным шагом - рядом с молитвой, не в ней.
Сегодня её мысль шла к тому, что в монастыре, начиная с третьего дня после пострига её знакомой ровесницы - а это было в позапрошлое воскресенье, - что-то изменилось. То есть изменилось не в монастыре: монастырь стоял, как стоял. Изменилось - снаружи, и это снаружи стало впервые за три года заметным изнутри.
В монастыре появились немцы.
Цофия услышала об этом за обедом, в понедельник, - мать Магдалена встала, попросила минуту тишины и сказала очень просто, без подготовки и без испуганного голоса: ‘’Сёстры, мне дано распоряжение принять группу офицеров и солдат немецкой армии на постой, до особого приказа. Их разместят в западном крыле. У них будет своя часть трапезной, своё расписание. Мы постараемся, чтобы нашей жизни они мешали как можно меньше. От нас всех требуется одно. Молимся. Работаем. Молчим. С ними не говорим без необходимости. Между собою - о них тоже не говорим. Сёстры, надеюсь, понимают, почему’’.
Сёстры понимали. Через мгновение наступила обычная тишина обеда, нарушаемая только звуком ложек и чтения сестры на пюпитре - Цофия в тот день, как раз, и читала вслух ‘’Подражание Христу’’ Фомы Кемпийского, и продолжала читать, и не запнулась, - но что-то в воздухе сместилось. Все теперь знали.
В среду они приехали.
Цофия слышала из окна швейной мастерской, как во двор въезжали грузовики. Сначала один, потом ещё. Она не подошла к окну. Она нарочно не подошла. Они с сестрой Барбарой шили простыни, и Цофия продолжала шить, опустив голову, и слушала, как во дворе раздаются мужские голоса, лязг открываемых дверей, стук сапог по камню. Голоса были немецкие. Она немецкого почти не знала - несколько слов, выученных в школьном детстве, ещё до войны. Но немецкая речь её всё равно теперь, после двух лет оккупации, узнавалась с одного звука: жёсткая, отрывистая, с резкими согласными в начале слов.
Барбара через минуту вышла ‘’на минутку’’ в коридор и вернулась с известием, что их семеро или восьмеро офицеров и сколько-то солдат, что среди них пожилой капитан и несколько помоложе, что мать Магдалена их встретила во дворе и держалась, как всегда. Цофия ничего не сказала. Она кивнула и стала шить дальше.
Вечером, на собрании в библиотеке, мать Магдалена ещё раз повторила: молимся, работаем, молчим. Она оглядела сестёр своими спокойными серыми глазами и сказала чуть тише: ‘’Сёстры. Я знаю, что многим из вас страшно. Это нормально. Это правильно. Но страх - это то, что мы оставляем в часовне, у подножия креста. На двор мы выходим без страха. Иначе мы не сёстры’’. После этих слов в библиотеке было тихо. Потом старая сестра Иоанна тихо сказала: ‘’Слава Иисусу Христу’’. И все ответили: ‘’Во веки веков’’. На этом собрание кончилось.
С тех пор прошло четыре дня. За эти четыре дня Цофия не разговаривала с немцами ни разу. Только один раз, в первый день, видела во дворе, как из машины выходил высокий пожилой офицер - должно быть, тот самый капитан, - и кивал матери Магдалене. Цофия в этот момент несла из кухни ведро с очистками для свиней и проходила к огороду; она ускорила шаг и постаралась не поднимать глаз. Получилось.
Все эти четыре дня в монастыре жили так, как и обещала мать Магдалена. Сёстры старательно делали вид, что в западном крыле никого нет. Они проходили через двор, не глядя в ту сторону. Они не упоминали немцев между собой. Они даже друг с другом стали говорить чуть тише, чем обычно, - как будто что-то такое было в самом воздухе, что не позволяло говорить громко.
Цофия не могла бы сказать, чего именно она боялась. Не самих немцев - она знала, разумом, что в монастыре, при настоятельнице, при правилах размещения, при том, что в Жешуве всё-таки была какая-то военная администрация, ничего такого, чего боятся в фильмах и в страшных рассказах из других мест Польши, скорее всего не случится. Боялась она скорее того, что монастырь - её тихий, выверенный за три года порядок - впервые с тех пор, как она в нём поселилась, оказался прозрачен для большого мира. Большой мир вошёл - через ворота, на грузовике, в чужих сапогах, - и теперь он был здесь, рядом, через две стены, и от этого нельзя было укрыться даже на молитве.
На молитве - особенно. Цофия за эти четыре дня заметила, что молитва у неё стала рассеяннее. Слова шли, как шли, но мысль, которую она научилась держать, - мысль, тихо стоящую у Креста, - стала уходить в сторону. Не далеко, не на грешные предметы, нет; просто в сторону, в незанятое поле сознания, и Цофия её снова возвращала, и она снова уходила. Сегодня - на одной только этой первой утренней молитве - её мысль уходила в сторону уже трижды.




