- -
- 100%
- +
Вот она — вернулась, оформилась.
Пазл сходится медленно, со скрежетом, как створки, которые не трогали годами, и каждый кусок ложится на место с тяжестью, которая оседает в грудной клетке.
Мелкая с крыльца. Серая куртка, хвост, глаза в пол. Девочка, чья главная стратегия не существовать. И она же КамиПанда. Тысяча зрителей, караоке, голос, от которого Кир не может оторваться, а Маратик ставит диагнозы по нотам. Два человека в одном теле, разделённые кнопкой микрофона: нажала, и вот Ками, громкая, живая, бесстрашная; отжала, и вот Мила, тихая, зажатая, проверяющая замок три раза перед сном.
И если у Ками есть аудитория, и в аудитории есть кто-то, кто создаёт аккаунт за аккаунтом, кто кладёт рисунки на коврик, значит, этот кто-то нашёл не просто адрес. Он нашёл шов. Место, где Ками превращается в Милу. Место, где громкая становится тихой, а бесстрашная уязвимой.
Полотенце падает на пол.
За стеной она смеётся, заразительно, с всхлипом на конце, и подкалывает кого-то в чате, и голос у неё свободный, наполненный, и я стою на кухне и думаю о том, что она смелая только за пикселями. Что вся эта дерзость существует в периметре, ограниченном монитором, микрофоном и аватаром, а за периметром девочка, которая вздрагивает от прикосновений и носит куртку как щит.
Сталкер это не её паранойя. Это реальный человек, который знает её адрес и стоит у двери по ночам с тонким инструментом и терпением, которое не заканчивается.
Ложусь, свет выключен.
Она заканчивает стрим. Стул, шаги, вода, кровать. Мелодия перед сном, по кругу, замедляясь, и голос тает на третьем витке, и тишина. Уснула.
Лежу с ладонью на тёплом гипсокартоне, и я знаю обе её версии, тихую и громкую, и шов между ними, и от этого знания становится сложнее дышать.
Не от голоса. Не от смеха в микрофон. От всей конструкции целиком: от того, как она поделила себя, и как живёт на границе между ними, и как кричала на меня в коридоре, потому что граница треснула. И две Милы на секунду стали одной, и эта одна была такой яростной и живой, такой раскалённой, что от воспоминания кровь бьёт в пах толчками в ритме пульса.
Я знаю, как она звучит, когда засыпает, когда злится, когда шутит на тысячу человек. И хочу знать, как она звучит, когда — и здесь я стискиваю челюсть, потому что мысль заходит в территорию, из которой нет возврата.
Лежу и дышу, четыре счёта вдох, четыре выдох, и слушаю её ровное дыхание через стену, и инстинкт, который велит подняться и встать между ней и всем, что ей угрожает, мешается с тем, что ниже, темнее, и что не описывается словом «защита» и не лечится дыханием по счёту.
Засыпаю поздно, тяжело, с ладонью на стене и решением, которое оформится утром, но уже живёт в кулаках: я найду ублюдка с маркером. И мне не потребуется гипотетический вопрос, чтобы понять, что с ним делать.

Глава 12. Мила: Гречка и предел прочности
Я не сплю.
Не «мало сплю» и не «плохо сплю». Не сплю вообще, ноль. Лежу на спине и слушаю тишину с тем напряжённым вниманием, которое обычно приберегают для последней сцены триллера, только триллер длится шесть часов и финала не предусматривает. В четыре ночи мне кажется, что в коридоре шаги. Я вскакиваю, стою у двери, пока не начинают неметь ступни, и в конце концов понимаю, что шаги мне приснились. Хотя я не спала. Значит, не приснились, а пригрезились, значит, мозг перешёл на ту стадию недосыпа, где реальность начинает подтекать по краям.
В двери стоит новый замок, тяжёлая холодная сталь, и каждый раз, когда я его проверяю, пальцы находят металл, и внутри становится спокойнее. Как будто этот замок не просто механизм, а часть человека, который его поставил, и часть его спокойствия передаётся через сталь.
Утро, кампус. Я иду к корпусу, и мир вокруг мутный, отстающий на полкадра, как видео на плохом соединении, и каждый встречный превращается то в лист на коврике, то в царапину на замке. Лица мелькают и расплываются, и я не могу отличить тревогу от реальности, потому что они перемешались до одного цвета, серого и тошнотворного.
Олег встречает у аудитории с латте и улыбается мягко, как всегда.
— Мил, ты выглядишь ужасно. Когда ты последний раз нормально спала?
— Нормально.
— Это не ответ на вопрос «когда», это ответ на вопрос «как», и он неубедительный. Давай после пар я провожу тебя до дома? Мне спокойнее будет.
— Не надо, Олег. Правда. Я справлюсь.
— Я знаю, что справишься. Но зачем справляться одной, если можно не одной?
Он прав. Олег произносит то, что должен произносить хороший друг, с тем тёплым нажимом, который три месяца назад казался заботой, а сегодня, на третьи сутки без сна, ощущается как ещё одна задача, требующая ресурса, которого у меня нет.
— Я справлюсь, — повторяю, и в голосе появляется интонация, которую я не планировала. Олег замечает и отступает мягко, всем видом обещая: я понял, не настаиваю, но я здесь, когда будешь готова.
У меня нет сил даже на то, чтобы стыдиться.
Столовая.
Беру поднос: гречка с котлетой, стакан компота. Стандартный набор выживания, который не требует ни вкуса, ни аппетита, только рук, несущих поднос к столу, и челюсти, которая жуёт. Иду к своему углу, к стене, куда сажусь каждый день, спиной к кирпичу, лицом к залу, и на полпути тело, идущее слева, входит в моё плечо так, что поднос вылетает из рук.
Пластик глухо бьёт об пол, звенит стакан, гречка расползается по линолеуму мокрым веером. Котлета откатывается под соседний стол, как сбежавший хомяк. Компот выплёскивается мне на кеды и растекается по белой подошве тёмным пятном, похожим на место преступления.
Парень крупный, с тупой ухмылкой, из тех, кто занимает проход целиком не потому что широкий, а потому что мир обязан расступаться. Он оборачивается и ржёт, не извинившись и не наклонившись поднять, без единого движения, которое сделал бы нормальный человек, сбивший чужой обед на пол. Просто стоит и смеётся, и его дружки за соседним столом подхватывают, и столовая на секунду сужается до этого смеха, который бьёт по нервам, уже оголённым, как кипяток по ожогу, потому что это я уже проходила. В школе.
Меня накрывает. Стою над россыпью гречки с пустыми руками, и лицо горит. Горит не от стыда, от бессилия: у стыда хотя бы есть адрес, а бессилие разлито везде. В трёх сутках без сна, в каждом «сладких снов», и вот теперь ещё отголоском прошлого на полу столовой, перед ржущим идиотом, который даже не знает, что сделал, потому что для него это не событие, а проходной эпизод, забытый через десять секунд.
А потом смех обрывается.
Не стихает и не сходит на нет, а обрывается, как будто звук перерезали ножницами. И я вижу почему: за спиной парня стоит Рэм.
Он не произносит ни слова. Не трогает парня, не хватает за плечо, не разворачивает. Просто стоит вплотную, настолько близко, что парень чувствует чужое присутствие затылком, оборачивается и упирается взглядом в чёрную футболку на уровне своих глаз, потому что Рэм выше его на голову, и приходится задрать подбородок, чтобы найти лицо.
И это лицо не обещает ничего хорошего. Ни ухмылки, ни ленивой иронии, к которой я привыкла на крыльце. Глаза тёмные, неподвижные, как вода в глубоком колодце, смотрят сверху вниз с выражением, которое нельзя назвать злостью, потому что злость горячая и подвижная, а это — полная противоположность. И у парня меняется лицо: ухмылка стекает вниз, к гречке, на смену ей приходит растерянность, а за растерянностью то, что у мужчин выглядит иначе, чем у женщин, но называется так же. Страх.
Рэм молчит. Парень сглатывает, и я вижу, как дёргается кадык.
— Извини, — бросает парень, но не мне, а куда-то в сторону пола, и нагибается, и поднимает поднос, и ставит на ближайший стол, и уходит быстро, не оборачиваясь, с той поспешностью, которая выглядела бы комично, если бы мне не было так тошно.
Рэм не смотрит ему вслед. Он смотрит на меня, и по его взгляду проходит движение, которое я не успеваю прочитать, потому что сил нет даже на собственные эмоции. Потом он берёт свой поднос, нетронутый, и ставит передо мной на стол. Молча. Разворачивается и уходит к своим, к угловому столу, где его друзья уже заняли привычные позиции и, судя по лицам, наблюдали всю сцену с интересом антропологов, обнаруживших новый вид приматов.
Я стою перед его подносом и не могу двинуться, потому что он только что отдал мне свой обед. Не купил второй, а отдал свой, и ушёл, как будто это ничего не стоит, как будто здесь та же арифметика, что и с замком: проблема, решение, результат.
Сажусь. Беру его ложку. Суп горячий, куриный, с вермишелью, и я ем, вкус пробивается через три дня тумана и оседает под рёбрами тёплым тяжёлым комком, и глаза жжёт, но слёзы не выходят, потому что столовая не место, я не плачу на людях, не плачу нигде.
Олег садится напротив. Как всегда, тихо, с латте, который я даже не видела откуда он взял.
— Он больной на всю голову, Мил. — Олег кивает в сторону Рэма. Голос ровный, участливый, с тем оттенком беспокойства, который я привыкла ассоциировать с заботой. — Держись от него подальше. Он просто рисуется. Такие парни делают всё напоказ: стоят, молчат, пугают взглядами. Это для эффекта.
Я смотрю на спину Рэма через три стола, на то, как он садится без подноса, громкий парень наклоняется к нему с какой-то фразой, и он качает головой, а красавчик молча двигает к нему свой хлеб, и Рэм берёт и ест. Ни слова. Ни жеста. Будто ничего не произошло.
И впервые за всё время, что Олег сидит напротив меня в этой столовой и озвучивает правильные вещи, до меня доходит: он не знает, о чём говорит. Он не знает Рэма. Его «держись подальше» — совет, основанный ни на чём. А «такие парни» не характеристика, а категория, в которую Олег поместил незнакомого человека на основании того, что тот отличается и сделал то, чего Олег не сделал: встал и решил проблему. Молча.
***
Ночь.
Квартира давит. Стены сужаются, потолок проседает, и тишина не пустая, а набитая ватой, вязкая и душная, ложится на грудь и не даёт вдохнуть. Четвёртая ночь почти без сна, и тело вышло из зоны усталости в новое пространство, где на низкой частоте гудят мышцы и кости и где каждый звук извне прилетает с усилением, как через динамик с хрипящим контактом.
Проверяю замок. Фонариком на скважину: чисто, ни одной царапины. Два поворота ключа, цепочка, подёргать ручку. Всё закрыто.
Но это не помогает.
Потому что замок это дверь, а дверь угроза рациональная, и рациональную угрозу можно закрыть на два оборота и цепочку. А то, что не помогает, иррационально. Это тишина в пустой квартире, в которой я одна, и одиночество никогда не становилось проблемой, оно было бронёй и выбором, а сейчас оно давит, и воздуха не хватает. И я не понимаю, когда именно «мне не нужен никто» превратилось в «мне нужен кто-нибудь, пожалуйста, хоть кто-нибудь, за стеной, в коридоре, в соседней комнате, лишь бы не одной».
Стою посреди комнаты в трусах и футболке, босая, обхватив себя руками. Тишина гудит. В голове белый лист с двумя глазами, и «сладких снов, Ками», и Лизин голос: «каждый день он физически ближе к тебе».
Подхожу к стене. Прижимаю ладонь. Гипсокартон тёплый или холодный, я уже не различаю, потому что мои собственные руки ледяные, и всё, чего касаюсь, кажется теплее меня.
Три тихих стука костяшками.
И я не знаю, зачем стучу. Нет, знаю. Потому что он сказал «стучи в стену», а не «звони, если пожар». Как язык, который мы придумали молча и который состоит из трёх ударов и значит: ты там?
Он спит. Конечно, спит, сейчас почти два ночи, нормальные люди спят в два ночи, а я стою у стены и стучу, как идиотка, в чужой сон, в чужую жизнь, которая не обязана отвечать на мой страх только потому, что находится в десяти сантиметрах, и —
Три стука с той стороны, тяжёлых и уверенных. Как будто он не спал, а лежал и ждал.
Звук проходит через стену, через мою ладонь, через кожу и кости и попадает прямо в то место под рёбрами, где последние ночи жил страх. И страх не уходит, но рядом с ним встаёт тепло, плотное, занимающее место, и от этого становится легче, глаза жжёт, и я прижимаюсь лбом к прохладным бумажным обоям и стою так.
Он там. За стеной. Проснулся или не спал. Ответил.
Три стука, и между ними десять сантиметров, которые сейчас, ночью, в тишине пустой квартиры, ощущаются не барьером, а расстоянием, которое можно преодолеть голосом или теплом тела, нагревающим стену с двух сторон.
Я стою лбом к обоям, и мне страшно, и мне тепло, и от этого сочетания в одном теле и от одного источника со мной происходит то, чего я не контролирую и не хочу контролировать. Низ живота наливается тяжестью, и это не похоже ни на что прежнее: не рефлекс и не ворованный ритм чужого дыхания, а моё собственное, идущее изнутри, из осознания, что этот огромный мрачный невыносимый человек прямо сейчас лежит за этой стеной, и он не спал, и он ответил мгновенно, как будто его рука уже была на гипсокартоне, когда мои костяшки коснулись с этой стороны.
Влажный жар спускается вниз медленно и густо, и я чувствую, как трусы становятся мокрыми от одной мысли, от одного знания: он здесь, он рядом, он дежурит за моей стеной, и ему не нужно для этого ни причины, ни просьбы. Он просто здесь. И его «здесь» не обещание и не слова, а три удара костяшками, тяжёлых и уверенных, от которых мои колени подгибаются, а бёдра сжимаются сами.
Стою лбом к стене с закрытыми глазами, дыхание рваное, и гадаю, слышит ли он, как я дышу, и от мысли, что слышит, становится хуже и лучше одновременно.
Невозможно, так не бывает.
Ложусь, натягиваю одеяло. Сжимаю колени, вдавливаю лицо в подушку и лежу так, пока жар не отступает настолько, чтобы можно было закрыть глаза и не видеть его лицо на обратной стороне век.
Засыпаю впервые за четыре ночи по-настоящему, глубоко и тяжело, и последнее, что слышу перед тем, как сон накрывает с головой, его дыхание через стену. А может, мне просто кажется. И пусть.
Я могу уснуть, потому что он не спит
Глава 13. Рэм: Кожа и бензин
Утро начинается с коридора.
Я выхожу на три минуты раньше обычного. Не потому что опаздываю, а потому что за стеной она встала в шесть сорок, и я слышал, как щелкнул чайник, как вода ударила в раковину, как зашумел фен, и теперь считаю минуты до того, как ее дверь откроется, потому что между этой дверью и подъездом коридор, лифт, вестибюль, парковка, и на любом из этих отрезков может стоять человек с хирургическим терпением и проблемами с головой. А я до сих пор не знаю, кто это, и от этого факта у меня с четырех утра ноет челюсть, как будто всю ночь стискивал зубы.
Так и было.
Ее замок щелкает, тяжелый, стальной, и я стою у своей двери с ключами, якобы запираю, хотя запер полминуты назад. Она выходит: серая куртка, рюкзак, хвост, наушники на шее, взгляд в пол. Привычная броня, застегнутая на все пуговицы. Она видит меня, и ее шаг чуть замедляется, не останавливается, не сбивается, просто теряет полсекунды темпа, как будто тело еще помнит вчерашние три стука через стену и не знает, какую дистанцию теперь держать.
– Доброе утро, – здоровается она, не поднимая глаз.
– Утро.
Она проходит мимо, и я иду следом, не рядом – в четырех шагах сзади, достаточно, чтобы видеть коридор целиком: двери, углы, лестничный проем, слепую зону у мусоропровода. Лифт. Она нажимает кнопку, я встаю у стены, не рядом, не напротив, а сбоку, так, чтобы между нами оставалось пространство, в которое она не вжимается, и чтобы мне был виден индикатор этажей и коридор за ее спиной одновременно. Она этого не замечает. Или замечает и не показывает.
На первом этаже пусто, утренний свет пробивается через грязное стекло, двор тоже пуст: мокрый асфальт, детская площадка, три машины на парковке. Я сканирую периметр быстро, привычно, как проверяю зеркала на байке перед перестроением, не параноидально, а так, как делает человек, который понял, что угроза существует и что между ней и объектом угрозы стоит только дешевый гипсокартон и он.
Она идет к остановке. Я – к байку. Разные направления, разный транспорт, и я сижу на байке лишнюю минуту с заведенным двигателем и смотрю, как она встает под козырьком остановки, маленькая, серая, со сжатыми плечами, и когда автобус забирает ее и трогается, я выдыхаю и только тогда понимаю, что не дышал.
На парковке кампуса я раньше нее на двадцать пять минут. Ставлю байк, снимаю шлем, закуриваю и жду, и смотрю на входную аллею, не на нее конкретно, а на всех, кто по ней идет: лица, походки, ритмы, кто смотрит в телефон, кто смотрит по сторонам, кто задерживается у корпуса дольше, чем нужно. Не знаю, кого ищу. Знаю только, что он существует и что он достаточно внимателен, чтобы различать ее штриховку и засекать семь минут разницы в расписании. Такие люди не бросаются в глаза, они врастают в фон, становятся частью пейзажа, и выковырять их оттуда можно, только если смотреть на пейзаж достаточно долго и достаточно зло.
Я смотрю. Долго. Зло.
Она появляется в потоке студентов, серая куртка мелькает между яркими рюкзаками и мокрыми зонтами, и я провожаю ее взглядом до крыльца, убеждаюсь, что вошла, и только тогда тушу сигарету.
Санек подъезжает, за ним Дэн, Маратик, Леха, и я ловлю его взгляд и киваю, и он кивает в ответ, и утро начинается.
Но фоновый канал не выключается. Он работает весь день – на лекциях, на семинарах, в перерывах: я отслеживаю ее расписание по пересечениям в коридорах, запоминаю, когда она выходит, куда идет, с кем. Не потому что хочу, а потому что не могу перестать, потому что три ночи назад она стояла в коридоре с белыми пальцами и кричала мне в лицо то, что должна была кричать кому-то другому, и этот другой до сих пор ходит по тем же коридорам.
Столовая в полдень.
Я сижу с подносом и вижу ее через три стола, в углу, спиной к стене, и рядом дружок с латте, и все было бы нормально, если бы не одна деталь: его рука на ее запястье.
И вилка в моей руке гнется.
Не сразу, не показательно, просто металл начинает пружинить под большим пальцем, сопротивляется еще секунду, потом сдается с тихим хрустом, который тонет в столовом гуле: ложки по тарелкам, стулья по линолеуму, чей-то смех, разваренная гречка и котлеты, пахнущие прогорклым маслом, и сладкий химозный чай из пластикового диспенсера, который здесь зачем-то называют «напитком».
Санек замолкает на полуслове.
Это уже событие.
Он смотрит на вилку, потом на меня, потом туда, куда я не смотрю уже минуту, с таким демонстративным усилием, что, видимо, именно оно меня и выдает.
– Ты сейчас прожигаешь дырку в человеке или просто тренируешь периферийное зрение?
– Дыши тише, Санек.
– Невозможно. Я личность широкого звукового диапазона.
Дэн, развалившийся напротив с видом человека, который пришел в столовую не есть, а выносить приговоры, поворачивает голову, прослеживает направление моего не-взгляда и находит ее за три стола.
Мила сидит в своем углу, спиной к стене. Рукава натянуты до середины ладоней, волосы собраны в хвост так небрежно, будто завязывала на ходу. Перед ней латте в картонном стакане. Конечно, латте. Конечно, с карамелью. Запах жженого сахара и горячего молока пробивается даже через столовую гречку.
Дружок, Олег, сидит напротив.
Мягкий. Аккуратный. Улыбка выглажена до стерильности, как накрахмаленная салфетка в ресторане, где никто не ест руками.
Он что-то говорит ей, наклоняясь чуть ближе, чем требует шум столовой, не слишком, нет, он не идиот, все у него ровно на той границе, где можно сказать «я просто плохо слышу». Его пальцы касаются края ее тетради, потом скользят ниже, по столу, к ее запястью. Невесомо. Будто случайно. Будто он убирает крошку, которой нет.
Мила не отдергивается.
Вот что бесит.
Не касание само по себе. Не его рука. Не даже то, что он произносит ее имя – «Мил» – так, будто оно уже обжито им, как чужая кружка, из которой он пьет без спроса. Бесит, что она рядом с ним становится тише. Не спокойнее, не мягче, не расслабленнее. Тише, с плечами, поднятыми к ушам, с кивками вместо слов, с вежливой улыбкой, которая не доходит до глаз, с руками, спрятанными в рукава так, будто пальцы – лишнее доказательство ее присутствия в мире.
С ним она гаснет.
Со мной вспыхивает.
На крыльце, в библиотеке, у лифта, в коридоре, за стеной, когда отвечает тремя стуками, и от этих трех тихих ударов у меня внутри сдвигается что-то, что не сдвигалось годами. Со мной она злится, фыркает, краснеет до ушей, швыряет словами, как камнями, и каждый камень попадает точнее, чем ей кажется, и я хочу – грязно, некрасиво, без всякой благородной упаковки, – чтобы она горела из-за меня. Чтобы ее голос становился резче из-за меня. Чтобы она забывала смотреть в пол из-за меня. Чтобы ее уши вспыхивали не от чужого «Мил», а от моего «Мила», сказанного на полтона ниже, чем нужно в приличном обществе.
И это не то, о чем я планировал думать сегодня.
Вилка в руке окончательно сдается.
Дэн смотрит на нее с искренней скорбью.
– Рэм ревнует. Я записываю для истории.
– Запиши себе завещание.
– Агрессивное отрицание. Классика. А ведь у нее были дети. Маленькие чайные ложечки ждали ее домой к ужину.
Маратик поднимает глаза от книги – сегодня у него потрепанная обложка с французским названием, которое Санек уже пытался прочитать и проиграл на втором слоге.
– Очевидно, эмоциональная нагрузка превысила предел упругости.
– Маратик, иногда я думаю, что ты был зачат на олимпиаде по физике.
– Невозможно. Мои родители познакомились на соревнованиях.
– По физике?
– По кикбоксингу.
Дэн кивает с уважением.
– Это многое объясняет.
Санек фыркает.
– Например? Его любовь к кикбоксингу?
Я кладу вилку на поднос. Она лежит криво, жалко, с погнутыми зубьями, как насекомое, которое переехали колесом.
– Вы все очень шумные.
Санек расплывается в улыбке.
– А ты очень тихий. Баланс. Хотя твое молчание, – он выразительно смотрит на вилку, – весьма красноречиво.
Я не отвечаю, потому что Олег снова произносит ее имя, «Мил», гладко, тепло, правильно, и у меня сводит челюсть. Не потому что я имею право. Как раз потому что не имею.
После пар небо рвется.
До этого оно весь день висит низко, свинцовой крышкой, набухшей влажностью, пахнет железом, тополиными почками и пылью на раскаленном асфальте. А потом щелк, будто кто-то перерезает стропы, и ливень падает сразу стеной. Не дождь – вода, плотная, тяжелая, с крупными каплями, которые бьют по крыльцу, по ступеням, по мотоциклам на парковке так громко, что разговоры у входа сбиваются. Асфальт темнеет за секунды, блестит черным лаком, и от него поднимается запах горячей пыли, мокрого бетона, бензина и скошенной травы у спорткорпуса.
Я стою у мотоцикла, уже в шлеме, когда вижу ее.
На крыльце. Без зонта. Рюкзак на одном плече, куртка застегнута, наушники на шее, и она смотрит на дождь так, будто это не погода, а уравнение, которое надо решить без права на ошибку.
Рядом Олег.
Разумеется.
У него зонт, черный, аккуратный, небольшой, такой, под которым двум людям нужно идти близко, плечом к плечу, локтем к локтю, с запахом чужой куртки у лица и необходимостью подстраивать шаг. Он что-то говорит ей – я не слышу слов из-за дождя, но вижу интонацию по лицу: мягко, правильно, с легким нажимом заботы.
Мила смотрит на зонт. Потом на Олега. Потом снова на дождь. И замирает.
У нее все тело делает этот выбор раньше головы: плечи напрягаются, пальцы сильнее сжимают ремень рюкзака, подбородок опускается на миллиметр. Чужому глазу ничего, девочка думает, как добраться до остановки. Моему видно: она выбирает между холодом и чужой близостью.
И меня срывает.
Двигатель рычит так, что воздух у крыльца вздрагивает. Заднее колесо режет мокрый асфальт, брызги летят в стороны, вода хлещет по визору, по рукавам, по джинсам, забивается под воротник, и байк встает у ступеней с коротким визгом тормоза. Несколько человек отшатываются – Санек бы сказал «эффектно», Дэн – «административно наказуемо».
Мне плевать.
Снимаю шлем. Дождь сразу бьет по волосам, стекает за воротник кожанки, вода холодная, но кожа под ней горячая, как после мастерской, когда стоишь слишком близко к горелке.
Мила смотрит на меня. Глаза большие, злые уже заранее, до того как я успел открыть рот.
Хорошо. Пусть злится. Злость ей идет больше, чем эта чертова вежливая тишина.
Я стягиваю кожанку – мокрая кожа липнет к футболке, тянет за плечи, и запах поднимается плотный: дождь, бензин, дорожная пыль, сигаретный дым из гаража, нагретый металл, въевшийся в подкладку.
Протягиваю ей.
– Надень.
Она смотрит на куртку так, будто я протянул ей контракт с дьяволом, напечатанный мелким шрифтом.



